Вот почему Суворов любил народную песню и прибаутку, народную музыку. Поэтому, а не потому, что для иных духовой оркестр, например, «просто приятен». Оркестр этот, тоже в чем-то родственный и прибаутке, и песне, и легенде, дорог и ценен на самом деле вовсе не просто «звуками нашей молодости», каковы бы они ни были, а правдой той молодости, подлинным духом ее, если подлинным этот дух и верно был. Есть чему поучиться у сказочного, песенного, суворовского, пушкинского слова и дела. С высоким и с народным словом одновременно шел в стан русских воинов и Жуковский. Он не понес им в 1812 году свою книжечку томных стихов «Для немногих», но и не занизил задачи. Он хорошо знал, что настоящему воинству не надо сервиса бойких шлягеров и эстрадных кокоток-звезд.
Родного неба милый свет,
Знакомые потоки,
Златые игры первых лет,
И первых лет уроки.
За них, за них всю нашу кровь!
На вражьи грянем силы.
Да в чадах к родине любовь
Зажгут отцов могилы.
Соответственны были и результаты. Разве сорок первый – сорок пятый годы подтвердили не это же самое в условиях новой эпохи?
* * *
Не всякое лыко в строку, не всякая сказка лучший урок, не всякая наука подлинна.
Всё ходит, ходит кот учёный
А Васька слушает, да ест…
Тому же самому Петруше Гриневу, мы же помним, рассказывают сказку про орла и ворона. Вывод вроде безупречный: лучше питаться живым мясом и живой кровью, чем падалью. Но Петруша, видать, тоже не промах, и он дает понять разбойнику, что разница невелика.
Наша сказка знала живую и мертвую воду, знала людей, рвущих из себя мясо, чтобы накормить верного товарища – серого волка, но вот самому питаться волчатиной не предлагала, считая несущественным, какова именно «сортность» – залежалость или свежесть – того, что съедобно или еще как-то пригодно лишь для извергов.
Эту сказку счастливую слышал
Я уже на теперешний лад,
Как Иванушка во поле вышел
И стрелу запустил наугад.
Он пошел в направленье полета
По сребристому следу судьбы,
Угодил он к лягушке в болото
За три моря от отчей избы.
Мы говорили о невсегдашней правоте науки. Юрий Кузнецов так и продолжает:
Пригодится на правое дело!
Положил он лягушку в платок,
Вскрыл ей белое царское тело
И пустил электрический ток.
Финал: «В долгих муках она умирала, в каждой жилке стучали века. И улыбка познанья играла на счастливом лице дурака…» Сказка, бывает, поет и дурачка, хотя бы, увы, и Иванушку. Но становиться дурачком нарочно, чтобы Бабе Яге или иному заморскому чуду-юду было поспособней, – не по нашей сказке. Что до Бабы Яги, то у нее есть своя, что называется, «легенда», подобно её собрату Кащею. Но фальшивая легенда эта не более народна, чем иной современный роман, то и дело твердящий: я не роман Льва Толстого, я современнейший и одновременно древнейший по истокам «роман-миф».
* * *
Сказки приходили к нам от бабушки и матери; сказки сказывали друг другу взрослые люди в солдатской казарме; захожалый странник, были времена, мог рассчитывать на приют и хлебсоль столько вечеров, на сколько у него хватало сказок, такого и нищего считали гостем богатейшим; сказки и песни приходили к нам из разных мест и от разных народов. Роднились, с веками, сказки русские и калмыцкие, русские и татарские, русские и бурятские. Если вы ели в детстве овсяный кисель, то кто бы из вас тогда поверил, что известные стихи про него – нерусские:
Детки, овсяный кисель на столе; читайте молитву;
Смирно сидеть, рукавов не марать и к горшку не соваться…
Не все даже и позже узнавали из римлянина Плиния, что овсяный кисель – любимая пища древних германцев; что сами эти стихи Жуковского – по происхождению из Гебеля, алльмано-швейцарца. Но всем, кто их помнит с детства, в них что-то слышится родное; таков народный интернационализм; его драгоценность и его возраст огромны, его полезность для письменного слова очевидна. И не одна зарубежная умная сказка-притча приходилась вполне ко двору и у нас. Скажем, из британца Саути – о том, как наказан был жадный и злобный епископ Гаттон, что припрятал от сирых и голодных хлебные запасы в год недорода, а потом его самого сожрали, навалившись несметным войском, изголодавшиеся грызуны:
Мечется кошка, невесело ей:
Чует она приближенье мышей…
Этим предвосхищено многое, а именно – это лучше разъясняет важные для нас вещи, чем известный роман Достоевского с эпиграфом из Пушкина: «бесконечны, безобразны в мутной месяца игре» и т. п. Как Пушкин, так и Саути, так и Жуковский (он и здесь оказался переводчик) согласно и совместно приближают нас к истине наперед. «Бесконечны и безобразны», самозванцы никого не накормили, да накормить и не думали. Но пришли они поделом, а не просто «по ошибке» – ошибке совести, самомнения или ума. В некотором царстве, в некотором государстве.
* * *
Что-то слышится родное… Такова наша сказка, где человеку может быть родным и побратим-человек, и серый волк, и мышка-норушка, и ветер с месяцем или звёздами. «Так не бывает?» (Обычный в науке и в научном атеизме довод: например, «природа на самом деле не имеет разума и души»; или – «бога на самом деле нет».) И все подобное, таким образом – предрассудки? Что ж – а вдруг такое когда-то и вправду было; по Боратынскому (привожу по памяти) —
предрассудок, он обломок
древней правды: храм упал
и руин его потомок
языка не разгадал.
Значит, спешить с развенчиваниями не стоит. К такому мнению высокой и трезвой классики о народном, к радости Пушкина над вечными образцами неписьменного слова присоединился бы, впрочем, каждый: «там русский дух, там Русью пахнет». Разве что у Бабы Яги свое особое мнение. Это и определило дальнейшую судьбу наследия; даже ее отдельные изгибы, даже в её устроении известные надломы и перегибы (запрещала же ведь Надежда Константиновна удалого «Конька-Горбунка» за прославление, как объявлялось, глупости и невежества в лице героя сказки, опять же Ивана); а возможно, и гораздо худшее.
Разве не примечателен здесь вклад нашего радио и телевидения? Чем чаще слышишь или видишь там «что-то… родное», тем ясней выигрыш у «страусят» и «паучат», в новейшем сказочном жанре способных подменить журавушек и мышку-норушку, ягненочка и лошадку: разница огромна, последствия не поддаются калькуляции, но огромны. Это дорога правильная; живая вода должна течь вперед; изгибы есть, но ей не надо изламывать русло и загонять ее в пески. Дорога, все больше дающая простор народному искусству слова, народному фильму-сказке, народной музыке, – верная. Это уже явно не «массовые средства». (Если учесть, что такой оборот речи пришел из зарубежной философии культуры, из тамошней печати, то в нем самом оба слова совершенно точны: рыночный культ массы, рыночный же культ средства для затемнения целей.) Но как не вяжутся с этим речением народные идеалы, которыми так дорожат наша журналистика, радио, книжная печать! «Без друзей меня чуть-чуть, а с друзьями много» – это, конечно, говорок, любопытный для таки трезвого языковеда.
Но право же: «добрая подружка», «подруга дней моих суровых», с песней ли про девицу, с песней ли про синицу, с чистой ли русской речью и чистой совестью, – спутники понадежней. Разве зря Пушкин съездил в Михайловское после Кишинева и Одессы? Чем больше ребенок будет с детства слышать родное, тем меньше он восприимчив к «кривлялкам», тем меньше опасений, что он станет и останется навсегда «радиомалышом» или «труляленком». Нет, в зрелом возрасте он лишь в еще большем объеме примет под свою ответственность будто бы и бесписьменную, но грамотную и коренную народную память. А как же иначе взять под свою ответственность сказочную птицу-тройку, как иначе не допустить ужимания и усыхания, как это случилось с шагреневой кожей, родного нашему поэту лукоморья? Древние тридцать витязей прекрасных и их добрый дядька Черномор нас за такие просчёты не похвалили бы. И от того, что юный русский согласится с Достоевским относительно «Ах, вы, сени, мои сени» (тот заметил: «…поэт не ниже Пушкина»), не станет же для него Пушкин ниже, чем был. Станет ниже лишь то, что этого заслуживает.
Не так давно мы заслушали, по телевидению же, на интернациональном вечере поэзии, литературные мечтания Андрея Андреевича Вознесенского: хорошо, если б явился в нашу поэзию этакий сказочный соловей-разбойник и защелкал, засвистал на тысячу ладов.
Новатор-разбойник? Если по народному разумению, то судьба его предрешена. Если соловей повзрослеет – не годами, а совестью – и потому покается, – то опять ясно: его наверняка заклюют вновь явленные жестокие соловьята. Но все же странный, право, сам выбор образца-идеала. Так или иначе, а старинному дозору богатырей на рубеже правды и лжи расхолаживаться нет оснований.