Вот она кружит над ёлкой — скворцы в ужасе прячутся в свой скворечник, а Гусенице и нет до них дела: мерно взмахивая могучими крыльями, она летит над лугом, над речкой — туда, к далёкой синеющей полосе леса.
Вот-вот она будет там… Остаётся всего несколько взмахов… Но тут с шумом и свистом налетает страшный вихрь… крылья обрываются… и она падает… падает… падает…
Она проснулась, вздрогнув, и от её резкого движения что-то полупрозрачное, лёгкое, как мушиное крыло, сорвалось с листа и, покачиваясь, медленно, плавно опустилось на землю. Её крыло!
Но нет, это была всего-навсего её старая шкурка. Гусеница так выросла, что уже не помещалась в ней, и шкурка лопнула и свалилась…
Так, значит, она просто-напросто перелиняла во сне? А крыльев у неё всё нет? Да и будут ли они когда-нибудь? Ведь время идёт и идёт…
Да, время шло и шло. И хотя лето было в самом разгаре, и солнце, казалось, грело сильнее прежнего, и на смену отцветшим цветам приходили всё новые — что-то ушло вместе с ушедшей весной.
Гусеница и сама не понимала, что ей чего-то не хватает, как однажды у неё вдруг вырвалось:
— Как жаль, что птицы больше не поют!
Она тут же испуганно оглянулась — не слышал ли кто её странных слов?
Слава богу, кажется, никто не слыхал? Хотя почему Лесной Клоп так сердито на неё смотрит? И почему все Тли дружно захихикали тоненькими голосами?
Ну что ж, она заслужила насмешку! Подумать только, что она — она! могла сказать такую вещь!.. Нет, надо выкинуть все эти глупости из головы.
И в этот самый день прилетел откуда-то первый жёлтый лист.
А потом жёлтых листьев стало много-много, и они начали падать; всё чаще накрапывал дождь, ветер становился всё сильнее и холоднее, и даже солнце ничего не могло с этим поделать…
И наконец наступил роковой день: день, когда Гусеница почувствовала, что она больше не хочет — не может! — есть.
Да, да! Вялая, сонная сидела она на листе — на большом, сочном, аппетитном листе! — и, вместо того чтобы грызть его, вяло и сонно, словно от нечего делать, обматывала сама себя шелковинкой.
— Смотри-ка! — взволнованно сказал Лесной Клоп. — Наша соседка-то, видно, помирает! Перестала есть! Ну что ж, я всегда говорил ей, что фантазии до добра не доведут! Но кто в наши дни слушает разумные советы!
На этот раз Тли даже не поддакнули ему: они только ещё глубже уткнули носы в мякоть смородинного листа. Да и неудивительно: Клоп действительно очень разволновался!
А Гусенице было уже всё равно. «Может быть, я и правда умираю, — сонно подумала она. — Значит, у меня так и не будет крыльев… Ну что ж… хотя жаль… жаль…»
Кто знает, о чём она жалела…
Но она не умерла. Вяло и сонно, но упорно она продолжала до поздней ночи обматываться шелковинкой.
А когда настало утро, Гусеницы на листе крапивы уже не было. Зато под листом, крепко-накрепко привязанный к толстому стеблю, висел плотный шелковистый кокон.
Так прочно был он устроен, так надёжно прикреплён, что ему были не страшны ни дожди поздней осени, ни снег, падавший вокруг, ни метели, завывавшие в голых ветках, ни морозы, от которых порой замертво падали голодные пташки и трещали, лопаясь, стволы деревьев.
Прошла зима; с сосулек закапали первые слезинки — сосулькам было жалко, что зима проходит; набухли почки на деревьях; на проталине выглянул первый подснежник — кокон всё висел и висел, неподвижный, застывший, словно неживой. Может быть, и правда там не было никого живого?
Но едва раскрылись одуванчики на лугу, с кокона слетела верхушка и какое-то странное существо неуклюже выползло наружу и уселось на сухом листе.
Боже, какое жалкое это было создание! Мокрое, беспомощное, всё измятое, и вдобавок на спине у него висели две сморщенные, тоже мокрые, тряпочки!
Но солнце, доброе весеннее солнце, для которого все равны, поглядело на него так же ласково, как на самый прекрасный цветок; и под его тёплым взглядом морщинистые лоскутки расправились, развернулись — и ослепительными красками засияла пара чудесных крыльев!
Да, никто бы не узнал в этой прелестной Бабочке нашу старую знакомую Гусеницу!
Да и кому было её узнавать? Ведь ни Кузнечика, ни Лесного Клопа, ни Тлей давно не было на свете…
И всё-таки кто-то её узнал.
— Ну, что… соседка? — прозвучал скрипучий медленный голос. — Вот… видишь… у тебя… теперь… есть крылья…
— Ах, здравствуйте, милая Улитка! — отвечала Бабочка. — Да, да, у меня теперь и правда есть крылья! Крылья!
— И ты… можешь… полететь… и сгрызть весь… лес… как ты… собиралась…
— Сгрызть? — удивлённо приподняла крылышки Бабочка — Что это значит сгрызть?
Улитка тихонько хихикнула.
— Ах, да! — вспомнила Бабочка. — Помню, помню! Но почему-то мне совсем не хочется грызть! Да и нечем, по правде говоря! — смущённо засмеялась она.
Она говорила правду: вместо зубастого рта у неё теперь был нежный, тоненький хоботок, пригодный разве для того, чтобы пить цветочный нектар.
— Без… еды… долго… не протянешь… — начала было Улитка, но Бабочка не дослушала её.
— У меня есть крылья! Крылья! — ликующе повторяла она. — Я могу лететь, куда хочу, и любоваться всем на свете! Ведь крылья… ведь для того и даются крылья, правда?
И Улитка — впервые на своём долгом веку — не знала, что сказать.
Она ещё обдумывала свой ответ, когда рядом с Бабочкой опустился на листик молоденький Мотылёк.
Он был горд и взволнован: ведь это был первый его полёт, и даже когда он сел на листик, крылышки его так и ходили!
— Полетим? — крикнул он, заметив Бабочку.
— Полетим! — радостно откликнулась она.
Оба вспорхнули и полетели туда, где на лугу пестрели цветы, где ослепительно блестела речка, где вдали синела зубчатая полоса леса, — оба юные, сами прелестные, как два цветка…
А Улитка всё думала…
В старину рыбы любили поговорить, а Судак — так тот уж даже слишком. Добро бы он дело говорил, а то всё пустяки: то лясы точит, то ерунду мелет, то чепуху несёт, а бывало и того хуже: лишнее болтает.
И до того он как-то всем рыбам надоел, что ни одна с ним и разговаривать не желает: только разлетится он к какой-нибудь рыбе побеседовать, а она вильнёт хвостом — и поминай как звали!
Вот плавал он, плавал, молчал-молчал — до того намолчался, хоть топись!
А язык чешется смерть как!
Подплыл Судак с горя к берегу. Думает: нет ли хоть там кого, с кем бы посудачить.
Высунул нос из воды, смотрит — верно, сидит на берегу кто-то мохнатенький, четыре лапки, пятый — хвост.
— Эй ты, Мохнатенький, — говорит Судак. — Ты кто будешь? Рыба?
— Да что ты, — говорит Мохнатенький, — какая же я рыба! Я зверь Выдра.
— Вот и я думаю, что не рыба, — говорит Судак. — Что рыбе на сухом месте делать? Дура она, что ли?
Сказал — и тут же язык прикусил.
Но Выдра — ничего, не обиделась, только облизнулась.
— Почему же это сразу — дура? — спрашивает. — Разве на бережку плохо?
— Ещё бы не плохо, — говорит Судак. — Совсем жить нельзя!
— А в воде, выходит, можно?
— В воде-то? Сравнила тоже! В воде знай плавай в своё удовольствие!
— А если я плавать не умею?
— Плавать не умеешь? — удивился Судак. — Вот смехота! Да ведь это проще всего — плавать! Войди в воду — сразу и поплывёшь!
— А не утону?
Судак со смеху чуть не захлебнулся. Даже пузыри пустил.
— Да что ты, — говорит, — кто же это в воде тонет? Мы вот, рыбы, всю жизнь в воде живём, и ни одна, слава богу, не утонула!
Вошла Выдра в воду осторожно-осторожно: сперва по грудку, потом по шейку… поплыла, поплыла… да вдруг как кинется на судака!
Еле-еле он от неё ушёл, только из хвоста она ему серёдку вырвала: был хвост лопатой, а стал уголками.
«Ой-ой-ой, — думает Судак, — ни за что не буду с незнакомыми разговаривать, особенно со зверями! Ты им — слово, а они — за хвост! Ишь звери!»
Сказать сказал, а язык-то всё чешется! Поплавал немного — в другом месте к берегу подплыл. Опять нос высунул.
Смотрит — на большом камне Незнакомка сидит, вся в перьях, беленькая, хорошенькая, а сама плачет жалостно-прежалостно: «Чаю! Чаю!»
Жалко её стало Судаку.
— Эй ты, — говорит, — беленькая, хорошенькая! Ты не зверь?
— Да что ты, — говорит Незнакомка, — я, чай, птица! Чай, знаешь, Чайка я!
— А чего же ты плачешь?
— Отчего плачу? Есть хочу, оттого и плачу!
— Есть хочешь? — удивился Судак. — Так зачем плакать? Возьми да поешь!
— Хорошо тебе советы давать! — говорит Чайка. — Я, чай, это и сама знаю! А что взять-то? Взять-то нечего, кроме песка да гальки!
Судак ну хохотать!
— Ох, уморила ты меня, — говорит наконец. — Еды сколько хочешь, а она говорит — есть нечего!