И вдруг я увидел «эхо». Оно сидело на пеньке спиной ко мне. Всё серое, в серой лохматой шапке, как леший с картинки из сказок. Я вскрикнул и бросился назад к маме:
— Мама, мама, вон эхо на пеньке сидит!
— Что ты всё глупости говоришь! — рассердилась мама.
Она взяла меня за руку и храбро пошла вперёд.
— А оно нас не тронет? — спрашивал я.
— Не дури, пожалуйста, — ответила мама.
Мы вышли на полянку.
— Вон, вон! — зашептал я.
— Да это же дедушка Кузьма коров пасёт!
Услышав мамин голос, «эхо» обернулось, и я увидел знакомую белую бороду, усы и брови, тоже белые, как из ваты, будто их нарочно приклеили к загорелому, сморщенному, как печёное яблоко, лицу.
— Дедушка, а я думал, ты — эхо! — закричал я, подбегая к старику.
— Эхо? — удивился тот, опуская деревянную дудочку — жалейку, которую он выстругивал ножом. — Эхо — это, милый, не человек. Это лесной голос.
— Как «лесной голос»? — не понял я.
— А так. Ты крикнешь в лесу, а он тебе и откликнется. Каждое деревце, каждый кустик отзвук даёт. Вот послушай, как мы с ними переговариваемся.
Дед поднял свою дудочку — жалейку — и заиграл нежно, протяжно. Он играл, словно напевал какую-то грустную песенку. А где-то далеко-далеко в лесу ему вторил другой такой же голос.
Подошла мама и села на соседний пенёк. Дедушка кончил играть, и эхо тоже кончило.
— Вот, сынок, слыхал теперь, как я с лесом перекликаюсь? — сказал старик. — Эхо — это самая душа леса. Что птица свистнет, что зверь закричит — всё тебе передаст, ничего не скроет. А ты ходи по лесу да слушай его. Оно тебе всю лесную тайну откроет.
Так я тогда и не понял, что же такое эхо. Но зато на всю жизнь полюбил его, полюбил, как таинственный голос леса, как песню жалейки, как старую детскую сказку.
И теперь, через много-много лет, только услышу эхо в лесу — сразу вспоминается мне: солнечный день, берёзы, полянка и посреди неё на старом пне что-то лохматое, серое. Может, это наш деревенский пастух сидит, а может, и не пастух, а сказочный дедушка-леший. Сидит он на пеньке, строгает кленовую дудочку — жалейку. А потом будет играть на ней в тихий вечерний час, когда засыпают деревья, трава и цветы и медленно из-за леса выбирается рогатый месяц и наступает летняя ночь.
В доме у нас жил ёжик, он был ручной. Когда его гладили, он прижимал к спине колючки и делался совсем мягким. За это мы его прозвали Пушок.
Если Пушок бывал голоден, он гонялся за мной, как собака. При этом ёж пыхтел, фыркал и кусал меня за ноги, требуя еды.
Летом я брал Пушка с собой гулять в сад. Он бегал по дорожкам, ловил лягушат, жуков, улиток и с аппетитом их съедал.
Когда наступила зима, я перестал брать Пушка на прогулки, держал его дома. Кормили мы теперь Пушка молоком, супом, мочёным хлебом. Наестся, бывало, ёжик, заберётся за печку, свернётся клубочком и спит. А вечером вылезет и начнёт по комнатам бегать. Всю ночь бегает, лапками топает, всем спать мешает. Так он у нас в доме больше половины зимы прожил и ни разу на улице не побывал.
Но вот собрался я как-то на санках с горы кататься, а товарищей во дворе нет. Я и решил взять с собою Пушка. Достал ящичек, настелил туда сена и посадил ежа, а чтобы ему теплей было, сверху тоже сеном закрыл. Ящик поставил в санки и побежал к пруду, где мы всегда катались с горы.
Я бежал во весь дух, воображая себя конём, и вёз в санках Пушка.
Было очень хорошо: светило солнце, мороз щипал уши, нос. Зато ветер совсем утих, так что дым из деревенских труб не клубился, а прямыми столбами упирался в небо.
Я смотрел на эти столбы, и мне казалось, что это вовсе не дым, а с неба спускаются толстые синие верёвки и внизу к ним привязаны за трубы маленькие игрушечные домики.
Накатался я досыта с горы, повёз санки с ежом домой. Везу — вдруг навстречу ребята: бегут в деревню смотреть убитого волка. Его только что туда охотники привезли.
Я поскорее поставил санки в сарай и тоже за ребятами в деревню помчался. Там мы пробыли до самого вечера. Глядели, как с волка снимали шкуру, как её расправляли на деревянной рогатине.
О Пушке я вспомнил только на другой день. Очень испугался, не убежал ли он куда. Сразу бросился в сарай, к санкам. Гляжу — лежит мой Пушок, свернувшись, в ящичке и не двигается. Сколько я его ни тряс, ни тормошил, он даже не пошевелился. За ночь, видно, совсем замёрз и умер.
Побежал я к ребятам, рассказал о своём несчастье. Погоревали все вместе, да делать нечего, и решили похоронить Пушка в саду, закопать в снег в том самом ящике, в котором он умер.
Целую неделю мы все горевали о бедном Пушке. А потом мне подарили живого сыча — его поймали у нас в сарае. Он был дикий. Мы стали его приручать и забыли о Пушке.
Но вот наступила весна, да какая тёплая! Один раз утром отправился я в сад: там весной особенно хорошо — зяблики поют, солнце светит, кругом лужи огромные, как озёра. Пробираюсь осторожно по дорожке, чтобы не начерпать грязи в калоши. Вдруг впереди, в куче прошлогодних листьев, что-то завозилось. Я остановился. Кто это — зверёк? Какой? Из-под тёмных листьев показалась знакомая мордочка и чёрные глазки глянули прямо на меня.
Не помня себя, я бросился к зверьку. Через секунду я уже держал в руках Пушка, а он обнюхивал мои пальцы, фыркал и тыкал мне в ладонь холодным носиком, требуя еды.
Тут же на земле валялся оттаявший ящичек с сеном, в котором Пушок благополучно проспал всю зиму. Я поднял ящичек, посадил туда ежа и с торжеством принёс домой.
Принесли нам ребята небольшого сорочонка… Летать он ещё не мог, только прыгал. Кормили мы его творогом, кашей, мочёным хлебом, давали маленькие кусочки варёного мяса; он всё ел, ни от чего не отказывался.
Скоро у сорочонка отрос длинный хвост и крылья обросли жёсткими чёрными перьями. Он быстро научился летать и переселился на житьё из комнаты на балкон.
Только вот какая с ним была беда: никак наш сорочонок не мог выучиться самостоятельно есть. Совсем уж взрослая птица, красивая такая, летает хорошо, а еду всё, как маленький птенчик, просит. Выйдешь на балкон, сядешь за стол, сорока уж тут как тут, вертится перед тобой, приседает, топорщит крылышки, рот раскрывает. И смешно и жалко её. Мама даже прозвала её Сироткой. Сунет ей, бывало, в рот творогу или мочёного хлеба, проглотит сорока — и опять начинает просить, а сама из тарелки никак не клюёт. Учили-учили мы её — ничего не вышло, так и приходилось ей в рот корм запихивать. Наестся, бывало, Сиротка, встряхнётся, посмотрит хитрым чёрным глазком на тарелку, нет ли там ещё чего-нибудь вкусного, да и взлетит на перекладину под самый потолок или полетит в сад, на двор…
Она всюду летала и со всеми была знакома: с толстым котом Иванычем, с охотничьей собакой Джеком, с утками, курами; даже со старым драчливым петухом Петровичем сорока была в приятельских отношениях. Всех он на дворе задирал, а её не трогал. Бывало, клюют куры из корыта, и сорока тут же вертится. Вкусно пахнет тёплыми мочёными отрубями, хочется сороке позавтракать в дружеской куриной компании, да ничего не выходит.
Пристаёт Сиротка к курам, приседает, пищит, клюв раскрывает — никто её покормить не хочет.
Подскочит она и к Петровичу, запищит, а тот только взглянет на неё, забормочет: «Это что за безобразие!» — и прочь отойдёт. А потом вдруг захлопает своими крепкими крыльями, вытянет кверху шею, натужится, на цыпочки привстанет да как запоёт: «Ку-ка-ре-ку!» — так громко, что даже за рекой слышно.
А сорока попрыгает-попрыгает по двору, в конюшню слетает, заглянет к корове в стойло… Все сами едят, а ей опять приходится лететь на балкон и просить, чтобы её из рук кормили.
Вот однажды некому было с сорокой возиться. Целый день все были заняты. Уж она приставала-приставала ко всем, никто её не кормит!
Я в этот день с утра рыбу на речке ловил, вернулся домой только к вечеру и выбросил на дворе оставшихся от ловли червей. Пусть куры поклюют.
Петрович сразу приметил добычу, подбежал и начал сзывать кур: «Ко-ко-ко-ко! Ко-ко-ко-ко!» А они, как назло, куда-то разбрелись, ни одной на дворе нет.
Уж петух прямо из сил выбивается! Зовёт, зовёт, потом схватит червяка в клюв, потрясёт им, бросит и опять зовёт — ни за что первый съесть не хочет. Даже охрип, а куры всё не идут.
Вдруг, откуда ни возьмись, сорока. Подлетела к Петровичу, растопырила крылья и рот раскрыла: покорми, мол, меня.
Петух сразу приободрился, схватил в клюв огромного червяка, поднял, трясёт им перед самым носом сороки. Та смотрела, смотрела, потом цоп червяка — и съела! А петух уж ей второго подаёт. Съела и второго и третьего, а четвёртого Петрович сам склевал.
Гляжу я из окна и удивляюсь, как петух сороку из клюва кормит: то ей даст, то сам съест, то опять ей предложит. А сам всё приговаривает: «Ко-ко-ко-ко!..» Кланяется, клювом червей на земле показывает: «Ешь, мол, не бойся, вон они какие вкусные».