И он тихонько запел, подражая разным инструментам, а потом все они соединились и получился целый оркестр, и я не понял, как это у него вышло.
Теперь я, взрослый дяденька, часто слушаю то, что напевал мне в ту холодную осень мой замерзший, мой голодный друг Витя. Все это имеет прекрасные названия: адажио, соната, скерцо… И меня удивляет по сей день, как он мог так много помнить. И это так же, как тогда, примиряет меня с единственной песней, которую он пел ради хлеба и которой научил меня.
С той поры мы часто пели, собирая хлеб, хоть маленькие кусочки, хоть корочки, у людей, что сидели на чемоданах, на мешках, на сумках в общей толчее, среди гула тысяч голосов, у пассажиров, ожидающих поездов, а поезда не приходили, потому что шли военные составы… Иногда они останавливались. И военные щедро давали нам хлеба и даже колбасы. Я разучил «Городок»; и когда Витя запевал «Помню городок…», я изо всех сил старался громко кричать, чтоб было длиннее и жалостливее: «… провинци-аа-а-льный…»
Пробираться в сад за лампой утром или днем было опасно, и мы пришли туда вечером. Мы подкопали под забором руками и палками, но немного, потому что послышался злобный лай собаки. А в следующий вечер мы проделали большой лаз, кинули туда на всякий случай кусочек колбасы, и лай прекратился.
— Кто полезет первый? — спросил я.
— Чей верх, тот и первый.
Я кинул палку. Витя поймал, потом я обхватил ее радом, потом он поставил свой кулак рядом с моим, потом я поставил кулак, потом снова Вита. Я высвободил одну руку и накрыл палку ладонью: мне лезть.
— Дай-ка мне с собой колбасы, — попросил я.
Витя дал мне колбасы и хлеба, и я полез под забор. Раздалось рычание, и огромный лохматый пес кинулся на меня. Я вывалился обратно.
— Ну, чего? — спросил Витя.
— Овчарка, наверно, — сказал я, тяжело дыша. — Чуть не вцепилась в меня…
В этот вечер мы больше не рисковали, ушли к себе в свой домик на вагоне.
А в следующий вечер лил дождик, но мы все равно пошли к забору. Земля намокла, ноги расползались на глинистой дороге, и я рад был, что не мне лезть.
— Может, сперва приручим собаку получше? — сказал я.
— Нет, — вздохнул Витя. — Тут один солдат так говорил: «Плюнул на руки, не хватайся за ухи». Давай хлеб.
Прежде чем стать на коленки перед лазом, он долго уговаривал собаку, которая рычала за забором.
— Песик, хороший… не трогай нас. Мы тебе ничего плохого не сделаем. Бери хлеб, а колбасы принесем в другой раз…
Собака рычала. Когда она стала рычать не так грозно, он полез в дыру, держа перед собой хлеб.
И вдруг я услышал:
— Давай сюда не бойся!
Я полез в дыру. И с удивлением увидел, что Витя спокойно гладит морду и шею небольшой собаки, привязанной нацель.
— А это, наверно, другая, — сказал я. — Та была лохматая, прямо чудовище, честное слово!
Витя засмеялся.
— Нет, правда, — обиделся я. — Так бывает в заколдованных местах…
Я дал собаке еще хлеба, и мы пошли искать вход в подземелье.
Идти нам было недалеко. Рядом с домом мы увидели дверь погреба, и я понял, что это и есть вход в подземелье.
Три каменных ступеньки. Мы осторожно спустились… Я толкнул дверь.
Она скрипнула, подалась… и вдруг раздался страшный грохот. Витя закричал и бросился назад, я — за ним. Завыла собака, заскулила, земля дрожала под нашими ногами. И пока мы выбирались на улицу, еще слышались взрывы, небо светилось. Мы бежали, оглушенные, испуганные, к своему вагону. А когда прибежали, то увидели, что на путях стоит военный состав, а нашего вагона нет. Мы побежали к вокзалу. Рядом с вокзалом горел дом. Ночь над ним то раскалялась докрасна, то тускнела, и видны были на красном черные подвижные фигурки людей… и вдруг — белые халаты санитаров с носилками. И еще носилки, и на них кто-то лежал… Я отвернулся.
— Гады… — сказал Витька каким-то другим, взрослым голосом. — Гады фашистские!
Мы не решались подойти ближе. Но теперь, когда глаза наши привыкли к темноте и свету, мы увидели, что и часть вокзального здания рухнула и что возле развалин тоже много красноармейцев и… и опять санитары с носилками.
Витька схватил меня за руку.
— Я больше не буду искать лампу. Может, и лампы никакой нет. А фашисты есть. Я поеду на фронт. Ты как?
— И я!
Мы побежали к военному поезду. Кто-то крикнул, что в конце состава сажают призывников и гражданских. И мы со всеми побежали к концу состава. Там уже была такая страшная толкучка, что трудно было понять, кто все-таки садится в вагон. Витька закричал, что у него отец там, и ринулся вперед, я за ним. Какой-то военный стоял на площадке, расставив руки, и кричал, что никого больше сажать не будет. Но нас с Витей пропустил. Поезд тронулся. Мы думали, что едем на фронт. Хоть не нашли лампу, зато едем на фронт. Но на первой же станции нас с Витей высадили и отправили в детскую колонию. Так мы оказались в маленьком городке Ташино…
Детская колония… Динь-бом! — звонила церковь в маленьком городке Ташино. Да. С маленькой колокольней. Детская колония — снега, сугробы. Конечно, была и осень. И черная дорога через лес. Но я почему-то помню зиму. Первую военную зиму. В нашем городке Ташино все было как в песне. В той песне, что мы с Витей пели на вокзале:
Помню городок провинциальный,
Тихий, захолустный и печальный,
Церковь и базар,
Городской бульвар…
Да, помню этот базар по воскресеньям. И городской бульвар — маленький такой, снегом засыпанный. Лежал всюду снег, снег. Суровая тогда была зима. Моя мама вскоре, как я убежал, ушла на фронт. И от нее не было вестей.
Мы жили не в самом городке, а рядом — может, километра полтора или два — в лесу. Среди леса стояли бревенчатые дома леспромхоза. Там и разместилась наша детская колония. Это были два дома. В одном доме жили мальчики, в другом — девочки. На крышах домов снег, под окнами сугробы, и лес у самых стен, и тропинка. Ночью ее засыпает снегом, а утром мы ее протаптываем. Идем в городок наш — Ташино. Там у нас столовая и школа. Утром еще темно. А возвращаемся вечером — опять темно. Звезды светят. И в первые зимние дни я боялся: пойдем назад из Ташина, а тропинку потеряем, заблудимся в лесу, не вернемся домой.
Отцы наши, а у кого и матери были далеко: в армии, на фронте. А мы шагали по лесу один за другим, один за другим. И уж не помню, кто это придумал. Кто-то придумал. Наверно, тот, кто больше всех смотрел на небо и видел, как падают звезды. Когда мы возвращались из Ташина, шли по лесу, у нас была такая игра — собирать звезды. Идем, идем, вдруг кто-нибудь крикнет «Чур, моя звезда!», и мы все смотрели на небо, кричали: «Чур, моя! Чур, моя!»
Мы собирали звезды в большую корзину. Они обжигали нам пальцы. Мы дули на руки, говорили: «Какие горячие! Фу! Фу!»
Звезды шевелились, потому что были еще живые. Дома мы наклеивали их на бумагу. Красили их в красный цвет, чтоб они были еще ярче. Ярче звезд на небе. И писали на бумаге слова: «Дорогой папочка! Мы живем хорошо!..» Это были наши письма на фронт. В начале письма — красная звездочка. А еще мы писали, как живем, что на обед нам дали кашу. И каши очень много, целую тарелку. А еще мы рисовали картинки. Чаще всего танки, самолеты. А однажды я нарисовал белочку. Она сидела на ветке. Мы ее, правда, увидели еще утром, когда шли в Ташино, только я ее нарисовал красным карандашом и ветку тоже красным. Хотя та белка, которую мы видели, была уже по-зимнему серой.
Зимними вечерами мы любили сидеть у печки.
В печке горел огонь. Дверца у печки открыта, в комнате от этого все освещено: и ребята, что сидели прямо на полу, и часть стенки, и кровати. Дрова у нас были хорошие, березовые — дружно горели. Кора на поленьях скручивалась от жара. А мы, бывало, сидим и смотрим, и теплое дыхание печки шевелит наши волосы. Но самое удивительное наступает, когда прогорят дрова и остаются угли. Тогда надо немножко дунуть в печку — и родится голубенький человечек. Он сначала очень смешной, беспомощный. Он машет голубенькими ручками, прыгает с уголька на уголек. И он греет ручки об угольки, а потом убегает в темный, темный лес. Да, там далеко есть и лес. И в нем живут голубенькие человечки.
Однажды кто-то из ребят принес патроны и бросил в печку. Набрал их, наверно, на полигоне, недалеко от Ташина. Сначала ничего, но потом патроны стали взрываться, и стало страшно, как будто к нам приблизилась война.
А вообще про войну мы, ребята, говорили редко. Вот раньше, давно, еще до войны, тогда часто говорили. А сейчас нет. Мы, конечно, читали письма с фронта, показывали их друг другу, но все же о войне старались не говорить.
Первый из нас получил письмо о гибели отца Валя Шевчук.
Валя был молчаливый белоголовый паренек. Он все время читал или рисовал. А когда поднимал глаза, всех удивляло, какие они круглые и синие.