Нас оставляли в Кокушкине заночевать. Но прибыть сюда и не заехать к Галимджану было бы с моей стороны непростительно. Ведь до Апакая, где сейчас проживает друг моего детства, рукой подать.
Мы поехали в Апакай той самой дорогой, по которой не раз приходилось ездить в детстве. Лошадка бежит резво. Утоптанный снег поскрипывает под полозьями. К вечеру резко похолодало, встречный ветер обжигает, пощипывает лицо. А на сердце тепло и радостно — я будто опять в детство воротился. Вон и Ушна по левую сторону от нас. Спит она сейчас под толстым льдом. Плакучие ивы склонились над ней — будто убаюкивали, убаюкивали и тоже заснули. Продрогшие берёзовые рощицы, пронизанные лучами блёклого заходящего солнца, то приближаются к дороге, то отбегают. Среди этих берёзок когда-то мы разводили костры и жарили на вертеле наловленную в Ушне рыбу.
Когда лошадь вынесла нас на взгорок, я приподнялся в санях и стал всматриваться в даль. Там, где Ушна, описав серебристо-голубую дугу, круто сворачивает вправо, должно лежать похожее на поверженного могучего батыра дерево. Всё было задёрнуто волнистым белым пологом. А я на минуту представил себе жаркий день и ослепительно яркое солнце. Мягкий прибрежный песок. Рахиля, заплаканная, слегка прихрамывая, уходит от нас, мальчишек, улюлюкающих ей вслед… Мой спутник взглянул на меня, крякнул, взмахнув кнутом, заторопил лошадь. Спрашивать у меня ни о чём не стал. Ему и так было ясно, где сейчас могут витать мои мысли. Пожалуй, только об одном он не догадался — я только что на мгновение обратился в такого же, каким был, мальчишку-сорванца, босоногого и веснушчатого, с выгоревшими на солнце волосами, не знавшими расчёски… О, как я спешил тогда поскорее стать взрослым! И как поздно могу по-настоящему оценить золотую пору детства — может, трудную, но самую прекрасную!
Галимджан распахнул ворота, как только услышал перезвон колокольцев. Недаром говорят, что вести о тебе несутся впереди тебя: он уже знал о моём прибытии в Кокушкино и не сомневался, что я непременно заеду к нему. Я на ходу выпрыгнул из саней, и мы обнялись. Ислам-бабай и мать Галимджана Нагыйма-апа почти нисколько не изменились. Они такие же хлопотливые и радушные, как раньше. Ни минутки не сидят спокойно. Всё суетятся, стараются гостей приветить.
Дети выросли. А Галимджана прямо-таки не узнать. Он стал сухопарым, крепким джигитом. И не подумаешь, что в детстве был увальнем. Я сказал ему об этом, и мы долго смеялись, вспоминая о том, как я приучал его к физкультуре. Потом он шепнул мне на ухо, что собирается поступить в военное училище, а мать и дедушка против, ему никак не удаётся уговорить их. Попросил меня помочь ему в этом.
Нагыйма-апа угостила нас горячими беляшами, попотчевала чаем с различными вареньями. Она осторожно затеяла разговор о Рахиле. Говорила о том, какая она чуткая и жалостливая, вспомнила, как Рахиля, посадив гусят в корзину, носила их к реке поплавать. Рассказала и о том, какая она терпеливая — когда ей вправляли вывихнутую ногу, ни слезинки не обронила, лишь закусила губу и морщилась от боли. И ещё о многих её привлекательных чертах говорила Нагыйма-апа. А я чувствую, уж больно хочется ей проведать о наших теперешних отношениях. Намёками и полунамёками всё старается выведать. И разговор-то её сводится всё к одному: ты, мол, герой, а она вот-вот станет лётчицей. Лучшей пары быть не может…
А я отмалчиваюсь да посмеиваюсь. Совсем не хочется мне говорить об этом.
Мы с Галимджаном встали из-за стола и вышли во двор. А чтобы разговор не угас, мы оставили дома председателя, не менее словоохотливого, чем сама Нагыйма-апа.
Я знал, чтó Галимджана больше всего интересует сейчас, и начал рассказывать ему о трудной армейской жизни. Она действительно трудная, но она же — лучшая школа, где совершенствуется человек.
Мимо нас прошёл в коровник Ислам-абзый.
Галимджан, понизив голос до шёпота, чтобы не услышал дед, расспрашивал о всяких «неожиданностях», которые могут подстерегать его при поступлении в училище.
Ислам-абзый, ворча что-то себе под нос, протопал к крыльцу, ударил ногу об ногу, стряхивая с валенок снег. Потоптавшись, обратился ко мне:
— Вот, парень, как изменился мир! Прежде пойти на службу было равно тому, что залезать живьём в могилу. А нынче сами хотят ярмо носить на шее. — И, тут же спохватившись, пригласил: — Что вы тут мёрзнете? Заходите в дом.
Мы затоптали свои окурки и последовали за ним. Заняли за столом свои места.
— Ты, Гильфан, нашего Галимджана окончательно с толку сбил, — продолжал Ислам-абзый прерванный разговор. — Добром бы это кончилось. Армия-то… оно, конечно, заманчиво, однако… — Он мотнул головой и, нахмурив брови, исподлобья посмотрел на жену. На его лице, испещрённом морщинами и тщательно выскобленном бритвой, отразилось беспокойство. Он вздохнул: — Эххе-хе!.. Когда б в мире всё было спокойно, ещё куда ни шло. А тут, с одной стороны — япон, с другой — герман. Будто взбесились все их енералы.
— Если бы в мире царило спокойствие, нам и не надо было бы укреплять нашу армию, — возразил я. — В хозяйстве вон как люди нужны. Но чтобы уберечь страну от врагов, нам следует быть готовыми ко всему. И в случае тревоги всё равно такие парни, как Галимджан, возьмут в руки оружие первыми. Надо уметь пользоваться тем оружием как следует. В училище этому учат…
Ислам-абзый задумался, а потом проговорил:
— Упряжь-то нынче у нас прочная. Коней, которых отправляем в кавалерию, седлаем новыми сёдлами. Насчёт готовности ты верно говоришь, парень. Мне бы сейчас Галимджана годы, наверное, и я поступил бы, как он…
Просидели мы за разговором до поздней ночи. А утром спозаранку отправился я снова в Казань.
В первый же день меня пригласили на завод пишущих машинок, где прежде работал. Был обеденный перерыв. Большинство рабочих пришло в клуб в спецовках, прямо от станков. Куда ни взгляни — знакомые лица, хочется обнять их всех, пожать крепко руки, поговорить с ними, как раньше. Ведь для вчерашних твоих друзей-работяг ты остался таким, как был. Если друг заметит в тебе хоть капельку чванства, ты не удостоишься больше его уважения. Ты не должен обмануть его надежд. Ведь каждый день и всякий час — нажимает ли он шпендель своего станка, пробивая отверстия в железе, точит ли резцы, шлифует ли напильником деталь, колотит ли тяжёлым молотом раскалённый металл, придавая ему нужную форму, отправляется ли в рабочую столовую или моется после работы в душевой, — он вспоминает тебя, думает о том, как некогда самое трудное делал вместе с тобой.
Лейтенант Терешкин мне говаривал, что слава лишь позорит того, кто не умеет носить её с честью. Учил, что герой на виду у людей должен уметь держаться — с трибуны ли он выступает, сидит ли в окружении друзей или идёт по улице. Герой есть герой. И слова, которые он произносит, должны быть значительными, чтобы западали людям прямо в душу. Но сейчас чем больше старался я найти такие слова, тем труднее мне становилось говорить. И одежда на мне казалась неудобной, и воротник сделался тесным. Настолько тесным, что слова застревали в горле. В зале было душно, на лбу выступил пот.
Ко мне подошёл парень с ярко-рыжей шевелюрой. Потупившись, протянул руку. Вижу, что знакомый, а кто — никак не могу вспомнить. Я его узнал, как только он заговорил.
— Ба! Рюрик! — вырвалось у меня. — Откуда ты взялся?
— Работаю вот… За вашим верстаком. Спасибо ребятам — приняли в свой коллектив. На ваше место поставили…
Напомнил мне Рюрик о моём верстаке, и так мне захотелось постоять за ним хоть минутку! Ребята будто прочитали мои мысли, пригласили в цех.
Рядом со мной, рассказывая о делах, о людях, вразвалку шёл председатель заводского комитета Кадыр-агай, у которого заметно прибавилось седины на висках за то короткое время, пока мы не виделись. Он сказал мне, что комсомольцы завода взяли Рюрика в свои руки. А перед этим вызвали его в комитет и строго поговорили с ним. Дал он ребятам твёрдое слово, что покончит с бездельем, не будет зря растрачивать время. Решили Рюрика поставить за мой верстак, чтобы он большую ответственность чувствовал.
Гляжу: на верстаке-то моём бронзовая планочка прибита с надписью: «За этим слесарным верстаком работал Герой Советского Союза Гильфан Батыршин».
Улыбнулся я, поглядел на Рюрика. «Наверно, вначале нелегко было работать и всё время держать в голове человека, который однажды проучил тебя, — подумал я. — Но Рюрик, кажется, неглупый парень — понял, что не напрасно его взгрели тогда». В его взгляде, во всяком случае, я не заметил признаков былой обиды.
— Ну как, привык уже к этому месту? Мозоли есть на руках? — спросил я у него.
— Когда я зажимаю в тисках какую-нибудь деталь, всякий раз вспоминаю силу ваших шахтёрских рук, — смущённо улыбаясь, сказал Рюрик.
— Наверно, уже мастером стал, — заметил я.