А. Дункан
Танец будущего. Моя жизнь
И. Шнейдер
Встречи с Есениным
В этой книге рассказал свою жизнь большой человек, великая артистка. И жизнь эта оказалась горькой и бедной, как жизнь большинства обыкновенных людей. Даже более того: она много беднее и горше, чем жизнь большинства.
Я знаю: прочтя эту повесть, столь откровенно правдивую, многие не согласятся со мной. Ослепительный успех, власть над тысячами, предельная роскошь, возможность удовлетворить малейшую прихоть сердца и чувственности — все, о чем и мечтать не может средний человек, разве не было в распоряжении этой женщины? И разве не умела она всем этим пользоваться?
Возражающие будут правы. Если поглядеть на жизнь Айседоры Дункан с этой стороны, она должна представиться сплошным праздником, триумфом тем более радостным, что он предстает не слепым капризом случая, как это слишком часто бывает, но осмысленным воздаянием за усилия мужественной воли и победоносного таланта.
Однако внимательный читатель заметит: это лишь фасад жизнеописания, лицевая сторона его. Жизнь Айседоры Дункан была двойственна. Или вернее: цельная, ослепительно светлая, она отбрасывала черную тень.
И в этом ее сходство с жизнью каждого из нас. Только разница в том, что у жизни этого большого человека тень была черней и огромней, чем у нашей. Не все сенсационные книги плоски. У сенсационной книги Дункан есть глубина. И тень, отбрасываемая радостной жизнью Дункан, заполняет эту глубину. Правдивая книга получилась двойственной. В этом гладком, умелом, занимательном, порой вызывающе-легкомысленном повествовании все противоречиво. Словно видишь быстрый, танцующий легкий бег ног над отвесными крутизнами. Ноги танцуют свой танец, не думая, о безднах. Встречая препятствия на пути, они только делают прыжок — одно из «выражений духа посредством движений тела», — и препятствия как бы не существует. Но обойденная пропасть не перестает быть пропастью. Вновь и вновь встречается она на пути. И неизбежен миг, когда ноги, уже измученные вечной пляской, не смогут ее пересягнуть.
Такими прыжками через препятствия предстает вся жизнь Дункан, хотя и рассказанная артисткой без ясного отчета о глубине пропастей, встречавшихся ей на пути. Но слишком явно: ни один самый гениальный прыжок, в сущности, не привел к цели.
Победоносный в плане чистого, отвлеченного искусства танец Дункан нимало не затрагивал жизни, ничего не менял в ней. Между тем заветная мечта каждого большого художника — выйти за пределы чистого, отвлеченного искусства, внести в жизнь изменения своим творчеством, улучшить ее, приблизить хоть немного к тому идеалу, который он, художник, сам вывел из жизни и положил в основу своего творчества.
Эта мечта художника стать активным строителем жизни — мечта, столь явственно выраженная в книге Дункан, — отнюдь не самонадеянная прихоть, не беспочвенное донкихотство утописта-мечтателя. Искусство по самой природе своей, как высшая деятельность человека, направленная к очищению жизни от искажающих случайностей, от засоряющих пустяков, не хочет и не может быть только искусством. Искусство, чтобы быть подлинным искусством, должно быть жизненным творчеством, творчеством социальным. […]
Дункан не хочет видеть разрыва своей личной жизни, своих задач художника и действительности, в которой приходилось их разрешать. Свою личную боль она предпочитает мыслить только как личную боль, причиненную несчастными случаями (смерть детей, охлажденье любовника). Спасительный самообман. Этим она страхует жизнерадостную цельность своего искусства от грубых посягательств жизни, враждебной ему.
Уступая давлению общества, жизнь свою готова она превратить в пустое времяпрепровождение, принося ее в жертву общественной пустоте, — лишь бы искусство осталось целым и невредимым!
— Пусть моя жизнь будет пуста и несчастна, — как бы говорит Дункан. — Пусть личное чувство мое растратится в соблазнительных острых забавах, в раздражающих чувственность, но опустошающих сердце, иллюзиях. Пусть в оценке общественных событий останусь я пленницей знатной челяди и денежной знати, отдавая дань пошлой и лживой либерально-патриотической моде. Я предпочитаю отказаться от всего, что слишком прочно связывает с бытом, с действительностью. Пусть у меня не будет ни семьи, ни связей с общественностью. С пустотой моей жизни я справлюсь сама при помощи роскоши и комфорта, — роскоши, которая оказалась доступной мне более, чем многим и многим художникам — обитателям богемы. Затеями любви, путешествий, внешних триумфов сумею я справиться с пожирающей меня жаждой общественного действования, приглушу эту жажду, если не смогу ее утолить. Зато я останусь свободна для моего огромного искусства, которое — над жизнью. Свобода моя — превыше всего, ибо превыше всего — мое искусство, которому нужна моя свобода.
И вот — искусство ее осталось нетронутым. Но с ним случилась другая беда: оно стало только искусством, и, значит, искусством неполным, искусством недоосуществившимся, искусством ради искусства, а не ради жизни. Сбывшись в полной мере как явление эстетическое в узком смысле слова, оно не развернуло ничего из социального содержания своего. Задуманное как провозвестие некой новой правды о человеке, как символ новых общественных отношений, более прекрасных (т. е. правдивых), чем те, в которых оно было создано, жаждавшее осуществить свою нравственную, т. е. социальную, глубину, искусство Дункан превратилось на деле в отвлеченную эстетическую забаву той самой буржуазной толпы; безобразные, общественно лживые нравы которой породили его как свою противоположность.
Этого ли хотела Дункан? Могла ли она примириться с тем, что искусство ее станет греческой, или вагнерьянской, или еще какой-либо модернистской экзотикой?
Могла ли удовлетвориться тем, что слепки с нее, танцующей, или с ее учениц украсят нью-йоркские и парижские салоны? Что босой танец спустится из сен-жерменских дворцов в демократические театры, из буржуазных столиц в мещанскую провинцию и станет надолго популярным аттракционом мюзик-холла?
Инстинкт большого художника — сильнее, чем демократические убеждения, — толкал ее к народу. Она была искренна, когда ликовала, танцуя на столах в студенческом кабаре. Она была искренна, когда искала выхода в общественность, вновь и вновь принимаясь за организацию своей школы — предприятие, всякий раз кончавшееся неудачей, в сущности фатальной. Она была искренна, когда ехала в Советскую Россию, чтобы принести свое искусство трудящимся, впервые ставшим хозяевами жизни. Но сознаемся: для нас оно осталось экзотическим цветком. Притом отнюдь не потому, что оно буржуазно по своим истокам. Не это было препятствием, чтобы ему привиться у нас.