Когда играющий тренер «Локомотива» Жюль Лимбек выкинул меня из юношеской футбольной школы, так и оставшейся его невоплощенной мечтой, в моей жизни образовался провал, который не заполнить было исступленным бумагомаранием. Лимбек перестал верить в мое футбольное будущее, догадавшись, что в нацеленном на ворота центрфорварде с неплохим ударом скрывается писателишка. «C’est un ecrivain!»[1] — сказал он презрительно после разбора одной из трудных игр, когда я углубился в психологию наших противников, и погас костер, озарявший мое отрочество и раннюю юность. И пусть я уже ощущал литературу как свою судьбу, футбол приучил меня сильно чувствовать тело, и оно не мешало в прикованности к письменному столу, надо было найти новый отток избыточной мышечной энергии; бега трусцой — панацеи от всех бед — тогда не знали.
Мой верный и, хоть младше годами, куда более разносторонний друг Оська открыл мне прелесть твердого, пружинящего под стопой, посыпанного рыжим песком корта и тугих певучих струн теннисной ракетки. Он объяснил мне правила игры, научил счету, продемонстрировал подачу, драйв и смеш, но забыл показать, как надо держать ракетку. И я взял ее неправильно — чуть не за середину ручки. Не ведая о своей ошибке, я вскоре заиграл до того ловко, цепко и результативно, что переучиваться потом мне, естественно, не захотелось. Пусть Оська держал ракетку как положено — молотком, а принимая удар, поворачивался боком к сетке и отбивал мяч после отскока с верхней, точки, это ничуть не помогало ему в сражениях с неучем, который держал ракетку, как веник, всегда стоял лицом к сетке, а все мячи «выковыривал» от самой земли. Да, у меня не было ни сносной подачи, ни драйва, ни сильного смеша, слева же я все мячи подрезал, и они шли по крутой, высокой дуге на малой скорости, своего доброго учителя я разделывал всухую. Оська и сам понял, что не партнер мне, и уступил меня куда более сильному игроку — своему отцу, долго не принимавшему меня всерьез.
Я рассказываю о временах давних, довоенных, в ту пору немногочисленные энтузиасты тенниса — любители и мастера — ютились на маленьком стадионе «Динамо», что в глубине необъятного двора, вернее, целой системы дворов, простиравшихся от Петровки до Неглинной. В зимнее время корты заливали водой и превращали в каток, самый уютный и лирический из всех московских катков. Норвежские ножи тут были запрещены, поэтому на «Динамо» не бегали, а катались по маленькому кругу, обычно об руку с девушкой, под музыку из репродукторов. Едва ли не самые поэтические воспоминания юности связаны у меня с этим катком. Летом здесь хозяйничали теннисисты. На нескольких особенно ухоженных кортах проводились всесоюзные соревнования, международные встречи (тут играл сам великий Коше!), на остальных резались (часто на малый интерес: пирожные, шоколад, шампанское — из местного буфета) любители разного ранга. Среди них выделялся пожилой, жилистый, гладко выбритый человек в пенсне; держа ракетку чуть не за обод и не обладая поставленным ударом, он за счет великолепной реакции, железной выдержки, интуиции — всегда знал, куда противник отправит мяч, — брал верх не только над перворазрядниками, но, случалось, и мастерами. Прошло какое-то время, и во мне стали видеть возможного преемника славы дивного старца. Совершенно напрасно, как впоследствии выяснилось.
К тому времени, когда Владимир Осипович Роскин согласился играть со мной, я уже обыгрывал иных классных игроков, которых подводило сознание своего превосходства над упрямым и суетливым любителем с непоставленным ударом. Роскин (по профессии художник) довольно высоко котировался среди любителей динамовского теннисного братства, он играл парные и миксты против разрядников и как игрок был на голову выше своего сына. Его игра была куда лучше моей, что не мешало ему безнадежно проигрывать. Оська вообще не думал о выигрыше, только о красивом и сильном ударе. Теннис привлекал его эстетически. Белые наглаженные брюки (тогда играли только в брюках), белая рубашка с короткими рукавами, звенящая элегантная ракетка, мячи, похожие на аппетитные булочки, красноватый песок площадок, загорелые стройные люди, иные с громкими именами, горячий кофе и бриоши в буфете, атмосфера праздничности — все это чрезвычайно импонировало не лишенному снобизма Оське, впрочем как и мне, но я еще хотел выигрывать. В этом сказывалось глубокое различие между нами, которое обнажала игра. Режиссер Жан Ренуар, сын знаменитого художника, сказал, что жизнь — это состояние, а не предприятие. Для Оськи игра, соревнование, спортивная борьба были частью общего, радостного, упоенного состояния, именуемого жизнью, были струями, пенными завихрениями в блаженном потоке, несущемся неведомо куда, да это и не важно, ибо счастье и смысл в самом движении, а не в достижении берега. Для меня же, увы, жизнь была и осталась предприятием.
Понять отношение к игре оськиного отца было довольно сложно. Играл он серьезно, старательно, без малейших расслаблений, сохраняя маску полной невозмутимости.
В ту пору немало художников — из оформительского в основном цеха — работало «под англичанина». Один так заигрался, что стал для всех Джоном, хотя и не думал отрекаться от своего простого русского имени. Тут не было ничего от пресловутого монтера Вани, «что в духе парижан себе присвоил звание электротехник Жан». Кстати, почти все эти художники принадлежали к кругу Маяковского, иные учились с ним во Вхутемасе, работали в РОСТа и по рекламе, иллюстрировали его стихи и поэмы. Владимира Осиповича связывала с Маяковским тесная дружба, общие взгляды на искусство и карты. У художников хватало вкуса не ломаться под Маяковского, которого они боготворили, английский же стиль возник как самозащита. Все они принадлежали к авангарду и, не желая в годы торжества фотографического реализма отступать от собственного лица, подались в оформители и если не вовсе забросили станковую живопись, то уже не выставлялись; маска невозмутимого, молчаливого джентльмена хорошо скрывала разочарование.
Выше я обмолвился сомнительным словом «маска». Обычно маску носят, чтобы прикрыть нечто весьма непривлекательное, о чем не следует знать окружающим. Но маска может прикрывать и легкую ранимость, уязвленное самолюбие, стыдливую азартность. Подобно Маяковскому, Владимир Осипович терпеть не мог проигрывать. Борьба у нас шла в каждом гейме, за каждый мяч, но я его неизменно дожимал. Его поставленной, с сильными ударами игре недоставало класса, чтобы одолеть мою вязку, изнурительную для сопернике игру, убаюкивающую качку, которую мне иной раз удавалось завершить неожиданным выходом к сетке. Раздраженный моей цепкостью, безостановочной беготней по всей площадке, он в конце концов посылал мяч в сетку или в аут. Мне не надоедали мои однообразные победы: в глубине души я знал, что он играет лучше меня. И он это знал и верил, что наконец-то возьмет верх. Но чего-то ему не хватало, какой-то малости, я не мог взять в толк какой. Может, он и вообще не из тех, кто побеждает. Его участь — быть стойким и прекрасным в поражении, которое в этическом плане нельзя отличить от победы. Владимир Осипович научился у Маяковского стремиться к выигрышу: стиснув зубы, всосав худые щеки, остекленив взгляд серо-зеленых глаз, он мужественно боролся, но неистребимое благородство сводило на нет все его усилия. Рисунок игры был для него важнее результата. Он не мог заставить себя гнаться за безнадежным мячом, использовать явный промах, нудно «качать», как это делал я, провоцируя ошибку противника, он всегда стремился к красивому завершающему удару. Оська, добродушно следивший за нашими баталиями, сказал однажды: «Отец обречен, он играет, а ты выигрываешь».