Андрей Меркулов. В путь за косым дождём.
ПАМЯТИ ДРУГА, ЛЕТЧИКА-ИСПЫТАТЕЛЯ ЮРИЯ ГАРНАЕВА
А если это так, то что есть красота
И почему ее обожествляют люди?
Сосуд она, в котором пустота,
Или огонь, мерцающий в сосуде?
Н. Заболоцкий
Романтика — странное слово.
Никто не знает, что это такое.
Такого слова нет в энциклопедии. Там есть «ром», театр «Ромэн», есть пять великих князей Романовых, но нет романтики.
Однажды я был на диспуте в институте, где студенты спорили о романтике. Говорили по-разному. Или это особое состояние озаренности. Или борьба за радость будущего. Или притяжение дальних краев. Или поиски необычного в буднях, в творчестве. Профессор Владимир Оттович Шмидт, которому по семейной традиции это понятие не было посторонним, справедливо заметил, наконец, что романтика, очевидно, состоит из разных свойств и светится многими гранями...
Я вспомнил один из дней, когда, сидя в номере вполне приличной гостиницы, где даже телефон был на столе, я пытался, глядя в окно, воочию представить себе северную романтику Джека Лондона и думал: хорошо это или плохо, что она во многом уже уходит в прошлое в наш век транспорта и связи? За окном были видны двухэтажные дома. Мороз стал немного меньше — ведь был уже апрель. Это было в поселке на мысе Шмидта, дальней точке арктического побережья на нашем северо-востоке. Я ожидал здесь встречи с Осиповым и очень хотел, чтобы меня пустили на полюс.
Я был разочарован тем, что не нашел знаменитой романтической Арктики. Добрался черт знает куда, а из окошка вижу, как на улице из-за каких-то пустяков женщина ссорится с соседкой. В руках у нее авоська. Уж если до авоськи дошло, значит Арктику приручили. Сделали домашней. Правда, здесь и сейчас запросто погибнуть можно, если зазеваешься в пурге. Но ты не зевай, да и только. Живут. Привыкли. Это очень хорошо, но куда же побрела теперь добрая старая романтика, волоча за собой одинокие нарты? Оставалась надежда на полюс. А если Осипов туда не пустит?
Я сидел и боялся Осипова. Мне сказали, что он страшно скупой на слова. Не только для интервью, но и для объяснений со мной, после того как скажет свой приговор. Упрашивай потом сколько хочешь, он останется безмолвным, как торос. О нем мне уже рассказывали, что у него слова на счету, в полете — по штуке на сто километров. Летел он как-то, и после взлета второй пилот говорит: «Товарищ командир, правая нога у самолета не убралась». Осипов молчит. Время разговора не подошло. Через пятьсот километров спрашивает: «Правая?» — «Точно». Летят дальше. Еще через пятьсот пора садиться. Осипов спрашивает: «Так не убралась, говоришь?» — «Точно». — «Ну и черт с ней», — говорит Осипов, прихватив таким образом сверх лимита целое выражение, выпускает вторую ногу и, как всегда, садится с блеском.
Вот я и ждал Осипова, зная, что на меня тоже будет причитаться только одна фраза.
Он вышел в коридор — отдыхал после полета, — посмотрел на меня, огромный, грузный. Я объяснился возможно короче. На разрешение намекнул. Осипов сказал: «Нет». Тут все, кто рядом стоял, стали за меня просить. Осипов усмехнулся: «Что же вы меховые штаны ему не дали? Писатель отморозится, а я отвечай. Дать штаны — и пусть летит».
И я полетел. Навстречу последнему оплоту знакомой по старым книгам романтики. Через две тысячи километров сплошного льда, через шесть часов полета, где уже без аэродрома захочешь сесть — не сядешь: можно дров наломать, сплошные торосы, лед сверху кажется лицом старика, изборожденный сетью трещин и разводий; туда, в густо синеющую мглу, над черными ножевыми хребтами острова Врангеля, навстречу солнцу, которое вдруг вывалилось из наступающей ночи и больше уже не уходило совсем, — мы шли навстречу бессменному дню; и оттуда, с затерянного у полюса поселка, как живое сердце, стучал маяк радиопривода...
На ледовом аэродроме машину встречал Чуквышкин. Я подумал: не везет. Фамилия не для романтического очерка. «Чуквышкин на полюсе». Он оказался милейшим человеком и сразу повел в свою палатку. Среди первозданной тишины и свежести морозного воздуха голубела под солнцем твердая на взгляд полоса, окаймленная черными и красными флажками, и был виден огромный силуэт машины с затихшими винтами. Лед под ногами звенит. Прочный. Обо что-то споткнулся — извилина, неровная, шириной в полметра, между двумя одинокими палатками аэродрома. «Вчера разломало, — сказал Чуквышкин. — Уже смерзлась. Здесь все быстро. Живем теперь на улице Заречной». Радушный старый москвич, он угощает другого москвича чаем. «Выпейте чайку. С вишневым вареньицем». Я тихонько ногой все пол пробую. Хоть бы звонок какой придумали, чтобы звонил за полчаса перед тресканьем. А Чуквышкин пьет себе чай, отдуваясь, — нравится ему. С вареньем. Да еще свой брат москвич в гости залетел.
До полярной станции СП-7 лететь было вертолетом — и у торосов был такой фантастический пейзаж, словно на Луне, и скользила по нему причудливая тень машины, к которой мы не так уж давно привыкли. Желтые домики. Внутри ковры, полки с книгами. В палатке гидрологов прорубь. Отчетливо видна двухметровая толщина льда. Под ней — глубина в три тысячи метров. На СП обычный день. Все работают. Хочешь сильных ощущений, дождись пурги и выйди, отпусти из рук притолоку двери, сделай несколько шагов... Обратно можешь не вернуться. Тогда скажут: «Зачем пошел, чудак? Говорили, что нельзя без привычки». В общем тут здорово интересно, все-таки полюс. Но особой романтики нет. Многое уже известно, и мало ли трудных дел на земле.
Я стремился на полюс, а романтика сама вышла мне навстречу, но не здесь, а на побережье, откуда я только вылетел, не разглядев ее в окно. Она стояла передо мной в коридоре летной гостиницы в живом образе Осипова, большая и грузная, и заботилась о моих меховых штанах. Это была живая романтика, а не книжная.
Она любит возникнуть перед нами вдруг, когда некогда щелкнуть фотоаппаратом. Она проходит над нами — призраком во льдах или на обычной земле, прекрасная и неуловимая, и мужественная, такая, о которой мы часто мечтаем. В любых краях она может вдруг обернуться и постными буднями, — смотря как себя повести.
Но внезапно в этих буднях настанет ее час, и она мелькнет мимолетно огромной тенью над льдами, как живой памятник, — необычный, единственно настоящий и недоступный оледенению в мраморе... Такой же великий памятник, как столб огня над сапером, взорвавшим вместе с собою мост.
Был день, когда машины сели на лед. А летчики вышли. Вдруг сломалась льдина, и самолет с четырьмя винтами оказался на краю и стал кренить ее. Он был с полным грузом.
Я убежден — это можно и сейчас снять в документальном кино. Того, что было, не восстановишь, но достаточно показывать зрителям лед и, проходя аппаратом, очень точно рассказывать, как это было. И все увидят. В зале настанет тишина. Перестанут кашлять. И все увидят, как Осипов побежал к самолету, а лед кренился и вода показалась с краю льдины. Он вскочил в машину, включил моторы и стал выруливать, но обломок льдины был длиною в восемьсот метров, а для разбега надо больше тысячи. Он шел напролом, в самой крайней решимости риска, не как безумец, а как мастер — на пределе возможностей. Он повел самолет на разбег, и потом, когда уже все кончилось и льдину смерили, оказалось, что следы оборвались в нескольких метрах от воды. Если бы он промахнулся, удар многотонной машины в соседнюю льдину проломил бы ее, и никто уже не смог бы увидеть, как они с самолетом останутся вдвоем на дне океана, где в вечном мраке влачится лишь трос полярной станции, собирающий грунт со дна. Чтобы оторвать самолет, он поставил его на дыбы, медведем, рванул свечой, как истребитель, чего не делают с такой машиной.