«Кто-то стучит в окно. Я вижу какую-то штатскую фигуру в изодранном, грязном пальто. Постучав в окно, человек кланяется.
Я велю часовому пропустить этого человека. Часовой нехотя пропускает.
— Что вам угодно? — спрашиваю я. Сняв шапку, человек мнется у дверей.
Я вижу перед собой человека очень жалкого, очень какого-то несчастного, забитого, огорченного. Чтобы ободрить его, я подвожу его к креслу и, пожав ему руку, прошу сесть. Он нехотя садится.
Он говорит, еле шевеля губами:
— Если Красная Армия будет отходить — отходить ли нам вместе с вами или оставаться?
— А кто вы будете? — спрашиваю я.
— Я пришел из колонии “Крутые ручьи”. Там наша колония прокаженных».
Уже чисто зощенковская история! Да, необходимо сочувствие сирым и больным… но с прокаженными общаться как-то не хочется! И как-то странно стоит вопрос: к кому должны примкнуть прокаженные — к белым или красным? Явно, это и тех и других не украсит!.. «Освободили прокаженных», которые теперь не знают, как жить!
«Я иду в лазарет и карболкой мою свои руки.
Я не заболел. Вероятно, у нас преувеличенный страх к этой болезни.
Но сердце было испорчено газами, и я должен был подумать о новой профессии».
Какая это должна быть профессия — ему уже ясно. В один из приездов в голодный и холодный Петроград он заходит к Вере, греется у печки, молчит. Вера оставляет такую запись в дневнике: «13 декабря 1918 года он зашел ко мне, приехав на несколько дней с фронта, из Красной Армии, в короткой курточке, переделанной им самим из офицерской шинели». Вера задает ему вопрос: что сейчас самое главное для него? — и надеется услышать ответ, что, конечно же, она, их отношения. Но Зощенко говорит: «Конечно же, моя литература!» К тому же получается так, что и по состоянию здоровья ни к какой другой работе он не пригоден. Спастись литературой! Такая идея приходит в голову людям в критические моменты… Но сделать это не так легко. Новая жизнь не очень-то Зощенко принимает. Кроме того, здоровье становится все хуже, он вдруг теряет сознание…
«И вот вторую неделю я лежу в палате.
Кроме того, что я плохо себя чувствую, я еще голоден. Это — девятнадцатый год! В госпитале дают четыреста граммов хлеба и тарелку супа. Это мало для человека, которому двадцать три года.
Моя мать изредка приносит мне копченую воблу. Мне совестно брать эту воблу. У нас дома большая семья.
Напротив меня на койке сидит молодой парень в кальсонах. Ему только что привезли из деревни два каравая хлеба. Он перочинным ножом нарезает куски хлеба, мажет их маслом и посылает в свой рот. Это он делает до бесконечности.
Кто-то из больных просит:
— Свидеров, дай кусочек. Тот говорит:
— Дайте самому пожрать. Пожру и тогда дам.
Заправившись, он разбрасывает куски по койкам. Спрашивает меня:
— А тебе, интеллигент, дать? Я говорю:
— Только не бросай. А положи на мой стол.
Ему досадно это. Он хотел бы бросить. Это интересней. Он молча сидит, поглядывает на меня. Потом встает с койки и, паясничая, кладет кусок хлеба на мой столик. При этом театрально кланяется и гримасничает. В палате смех.
Мне очень хочется сбросить это подношение на пол. Но я сдерживаю себя. Я отворачиваюсь к стене.
Ночью, лежа на койке, я съедаю этот хлеб.
Мысли у меня самые горькие».
Да — горечь его можно понять. Он сделал все, чтобы максимально приблизиться к народу, валяется в одной больничной палате со всеми, на такой же койке!.. А народ не принимает его, даже издевается. Что за проклятая «отметина» у него? Уж и на вид он «довольно потрепанный гражданин», но — не принимают! Видимо, им чужд его язык «мальчика из хорошей семьи» — неужто надобно перейти на просторечие работяг и обывателей, забыв, как его воспитывали, как учили? Кол за гимназическое сочинение вселял смутную надежду на то, что такой речью он в конце концов овладеет!
Эти встречи с народом «протерли ему глаза», избавили от юношеской умиленности и слезливости. Слезливый Зощенко, рвущий на себе рубаху от любви к простому народу, под насмешливым, если не презрительным взглядом этого самого народа? Зачем нам Зощенко такой? Интеллигентские «всхлипы» нелепы. Жизнь гораздо сложнее и страшнее, чем думают радетели, «болеющие за народ», но не покидающие своих квартир, подлинной правды избегающие… А Зощенко все «увидел в упор». И поднял своих героев — в литературу. Но — надо быть с ними! Он кидается «из огня да в полымя» — в конце апреля 1919 года поступает на работу младшим агентом уголовного надзора станции Лигово, под Петербургом. Хуже не придумаешь. Самая плохая и опасная должность, с точки зрения здравомыслящего человека. И там пишет, причем — в ироническом ключе, как бы «приказы по железнодорожной милиции и уголовному надзору станции Лигово». Но — работает вполне серьезно: ловит самых настоящих бандитов, вооруженных «пушками». 26 июня его повышают — аж до должности старшего милиционера! Неужто — приняли за своего?
Но его ведет и «главный инстинкт» — нужно выстроить свою писательскую судьбу: бандиты и милиционеры тут вряд ли пособят. И на исходе июня 1919-го он решается наконец «объявиться» среди писателей — поступает в Студию при издательстве «Всемирная литература» — пока осторожно, на отделение критики.
Можно представить себе, как нелегко было ему, с его нелюдимостью и уязвленным самолюбием, сделать этот шаг! Но талант — неумолим и порой заставляет писателя сделать то, что обычный человек никогда бы не сделал. Талант «толкал» Зощенко и на более отчаянные шаги!
После прежних неказистых мест службы, где Зощенко столько лет собирал «человеческий сор» (так впоследствии пригодившийся), он появляется наконец в литературном обществе, в шикарном, хоть и ободранном революцией Доме Мурузи (названном так по имени прежнего хозяина). В Петербурге есть несколько таких Замков литературы, сыгравших важную роль в петербургской — а потом и во всемирной — литературной жизни. Без них, кажется, была бы пуста та эпоха, а без всех их вместе — был бы пуст Петербург. Мойка, 12 (последняя квартира Пушкина), Дом Набокова, Дом Зингера (где были все лучшие издательства), Дом Некрасова, Дом Елисеева (Дом искусств)… И в этом ряду Дом Мурузи — из самых знаменитых, в нем жила не одна, а несколько литературных эпох.
Дом этот весьма пышный, с роскошными залами в восточном стиле, с резными сводами и узорными окнами. Впрочем, тогда, в самом начале XX века, стиль этот, называвшийся «эклектика», был весьма распространен — по всему Петербургу вырастали восточные дворцы, рыцарские замки, ренессансные палаццо… Богатство в то время не прятали, наоборот — показывали. Дома эти, словно приплывшие из далеких стран, будили воображение необыкновенным декором, притягивали к себе людей искусства. И Дом Мурузи стал одним из таких магических домов. Великая литература, которая здесь «расцвела», своим величием и роскошью затмевает все «архитектурные излишества» этого дома.