Цель формировалась исподволь. По капле. По крупице. На большее не было сил. Но сформировалась цель как раз вовремя. Именно потому, что с этим мальчиком никто не гнал лошадей.
Благодаря созерцательности, развитой более сильно, чем у других детей, у Карпова феноменально развивалась память. Он запоминал все подряд: каждый предмет, каждое слово, каждое действие. В рассказе Карпова это ощущается только местами, потому что многое он опускал как несущественное, задерживаясь лишь на ключевых моментах, – именно тех, которые лепили его душу. Но когда я, пытаясь увидеть мир его детскими глазами, цеплялся к какой-нибудь детали и просил раскрыть ее, – через эту щель каждый раз открывалась полнокровная жизнь, наполненная предметами и людьми, мельчайшими подробностями их быта и судеб. Я поражался: как можно все это помнить? Не знаю, отвечал Карпов, это происходит как-то само собой; мне это не стоит ни малейших усилий…
Память вылепила его. Сформировала его душу, привела к гармоническому единству его интеллект, нравственные и эстетические представления, то есть понятия об истине, добре и красоте. Это благодаря ей выработался его критерий оценки своих и чужих поступков, критерий, всегда сориентированный на доброту.
Когда в моей жизни появились шахматы?
Мне кажется, они были в ней всегда.
Вот еще один предмет, который в моем детском представлении был неотделим от отца.
Шахматы были единственной частью его мира, которая всегда была в моем распоряжении; всегда рождала ощущение, что вот он сейчас войдет, увидит, что я играю шахматными фигурами, и улыбнется так, как это умел делать только он – и ласково, и подбадривающе, и в то же время с ощущением собственной силы и ответственности, – улыбнется и скажет: «Играй! Играй, сынок! Это всегда хорошо. Только потом не забудь пересчитать фигуры и положить их на место. Порядок должен быть во всем».
Вот к чему он меня так и не смог приучить – это к порядку. Может, слишком редко и помалу мы виделись; может, чего-то не доставало во мне…
Вначале шахматы были для меня просто забавными фигурками, которые я персонифицировал, разыгрывая ими живые сцены. Но уже годам к четырем бытовая тематика ушла из этих игр, уступив место военной. Уверен, что если в доме были шахматы, то нет такого мальчишки, который не пережил бы этого увлечения. Что и неудивительно: ведь шахматы – это школа войны, это школа иерархии, это школа распределения, исполнения и подмены ролей.
Как приятно не просто участвовать, но быть демиургом целого мира! Творить этот мир, его законы, подчиняться им – и тут же перекраивать их свободной, властной рукой. Помню, как в постели часами, сотворив из одеяла сложный ландшафт, я проводил маневры, устраивал засады. Разведчики пытались проникнуть в лагерь врага, и горе им было, если их обнаруживали: конница легко настигала их и затаптывала насмерть. Тогда в разведку шли мужественные офицеры, сопровождаемые своими верными бойцами, которые в случае чего могли прикрыть командира, дать ему добраться до своих. Потом офицеры возвращались уже во главе крупных отрядов, шли прямо на пушки, сомкнув строй, не уступали коннице врага, шли напролом, потому что пришел их час, и они знали: уж теперь-то вражескому генералу не скрыться…
Поразительно, какое великое множество часов было отдано этой игре, но я никогда потом не жалел о них. И сегодня тоже не считаю их потерянными, хотя еще играл в эту шахматную войну и в десять и даже – мне кажется – в одиннадцать лет, когда уже не просто играл в шахматы, но был кандидатом в мастера и имел четыре года стажа в сборной Челябинской области.
Это был всегдашний праздник души, неиссякаемый источник положительных эмоций, порою бесценных, в особенности после обычных детских неприятностей, которые я всегда переживал тяжело, или во время болезней, когда бодрость духа важнее любых лекарств. И это была школа творчества, школа смелого обращения с материалом, наконец, школа личной свободы: моих родителей никогда не смущал мой инфантилизм, они словно чувствовали, что для моего не совсем обычного развития именно эта форма – самая естественная. Они не торопили мою взрослость – и я пережил эту болезнь легко. Инфантилизм перегорел во мне весь, без остатка.
В-третьих, именно в этой детской забаве во мне родился игрок, родилось понимание игры, ее законов, родилось ощущение ее стихии, чувствование сил, которые делают в ней погоду, родилась способность слияния с игрой, способность жить в ней естественно и свободно. Разумеется, все это созрело потом, когда я узнавал все новые игры, открывал и формулировал для себя их общие законы (надеюсь, понятно, что речь идет не о правилах), но посеяно это было в далеком детстве, в складках одеяла на моей короткой железной кроватке. Это я знаю точно. Ведь я помню, как менялись принципы той игры, как она становилась (не внешне, но внутренне) совершенней.
Это был мой первый испытательный полигон.
Но ведь я знал, всегда помнил, что, кроме войны шахматными фигурами, есть еще и игра этими же фигурами на клетчатой доске – игра, которой увлекаются взрослые, игра непонятная и таинственная, и потому тем более завлекательная.
Я ее познаю, как зритель.
На большее и не претендую: родители убеждены, что раннее приобщение к шахматам – слишком большая нагрузка для моих детских мозгов. Мне сказали «нельзя» – и я не спорю: в нашем доме не принято что-либо повторять дважды.
Но смотреть я имею право.
Шахматы – это отец; значит, и наблюдать их я могу лишь изредка, когда он приезжает из Москвы на побывку. В такие дни, почти ежевечерне, к нам заходит кто-нибудь из его друзей, и они сражаются подолгу, иногда и за полночь засиживаются.
Мое место – на коленях отца. У нас договор: меня пустили, но я не мешаю. Я сижу смирно. Это трудно, но я стараюсь. Я радуюсь любому разговору – тогда и мне можно что-нибудь сказать, разумеется, не по смыслу позиции, не по плану игры – в этом я пока ничего не понимаю, – но я говорю первые попавшиеся слова с единственной целью разрядиться, напомнить, что я есть, что я здесь и увлечен тем же, чем и они, и что я очень люблю отца. И когда они смеются – я тоже смеюсь, причем громче всех. И когда они отвлекаются от партии, затевая какой-нибудь разговор, я получаю возможность провести на столе привычную боевую схватку, естественно – только сбитыми фигурами. На столе это не так интересно, как на постели: нет тайны. Утяжеленные в основаниях свинцовыми пробками, на столе фигуры обретают избыточную устойчивость, в них проявляются непривычная агрессивность и столь же непривычная лень; до последней возможности они манкируют своим долгом, но, если их все же удается втянуть в схватку – бьются с непонятной мне жестокостью.