Чем ближе к школе, тем гуще воспоминания. Вот одно из них, очень яркое. Мы с няней (мне пять лет) идем мимо богоделен, которые стоят, прилепившись друг к другу, вдоль Большого канала. Возле одной из них — толпа. Из нее вырывается человек и вбегает в дом. Нам говорят, что он сейчас перережет себе горло, но никто не бежит вслед за ним, все, включая нас с няней, стоят снаружи. Я так и не узнал, чем все кончилось. «Берхемстэд газетг» наверняка писала об этом случае, но я еще не умел читать[3].
Такие вот разрозненные воспоминания сохранились у меня о первых шести годах, и я не ручаюсь за их последовательность. Они дороги мне, потому что живы — случайные обломки сновидений, после того как весь сон опустился в глубину подсознания, и они молят о помощи, как жертвы кораблекрушения.
Помню пресное печенье из тонко просеянной, бледной пшеничной муки (наподобие облатки), которое имела право есть только моя мать. Оно хранилось в специальной коробке у нее в спальне, и иногда в знак своего расположения она давала мне одно печенье, предварительно окунув его в молоко. Мать связана в моей памяти с сознанием того, что она редко бывает рядом (от чего я вовсе не страдал), и с запахом одеколона. Мне казалось, что если от нее откусить кусочек, то у него будет вкус пшеничного печенья. Время от времени она наносила официальные визиты в детскую, размещавшуюся в здании школы: просторную, безалаберную комнату, окна которой выходили на церковь и старое кладбище. Там стояли шкафы, где хранились наши игрушки, большая деревянная лошадь — качалка со злыми глазами и у каминной решетки — уютное плетеное кресло для няни. По стенам висели книжные полки. Я очень гордился матерью: в ее ведении находился комод, за которым пряталась страшная ведьма, но об этом после. Пшеничное печенье осталось для меня символом ее холодноватой, пуританской красоты. С ее появлением в детской воцарялся абсолютный порядок, и мне казалось, что она знает разницу между хорошим и плохим и одна умеет выбрать хорошее (хотя впоследствии во всех членах своей семьи она стала видеть только хорошее). Если бы кто‑то из нас совершил убийство, я уверен, что она обвинила бы в нем жертву. Когда перед смертью мать без боли и страданий впала в кому, а я сидел рядом у ее постели, то ее узкое, белое, царственное лицо напомнило мне лик крестоносца на надгробном памятнике. И я подумал, что таким и должен быть конец той стоящей в лодке высокой, спокойной красавицы в длинной юбке и большой соломенной шляпе, с тонкой, перетянутой поясом талией, которую я видел в семейном альбоме.
К неприятным воспоминаниям той поры принадлежит ночной горшок, полный крови: меня ужасно тошнило, потому что мне только что удалили миндалины и аденоиды. Операция производилась дома. В течение последующих тридцати лет я не выносил вида крови и иногда терял сознание, даже когда при мне просто описывали несчастный случай. Когда начались бомбежки, я с ужасом принялся ожидать появления первых раненых, однако скоро узнал, что страх и необходимость действовать побеждают отвращение.
До того как мне исполнилось шесть лет, наша семья жила в доме, называвшемся Сент — Джон, одном из пансионов берхемстэдской школы. Мой отец был там учителем. Когда в 1910 году он стал директором, мы переехали в здание школы, но в тринадцать лет я вернулся в Сент — Джон пансионером, и большинство моих воспоминаний о нем (а все они ужасные) относятся к тому времени. До этого перевернувшего мою жизнь события Сент — Джон был для нас всего лишь другой частью сада, расположенной через дорогу, куда мы по особым дням летом отправлялись как за границу, трепета от восторга. Там был летний дом (немыслимая на нашей повседневной стороне вещь), а сад располагался высоко над дорогой, так что нашего дома не было видно из кустов, и мы могли вообразить, что очутились за сотни миль от него. Позднее я сравнил два сада с Англией и Францией, а дорогу, разделявшую их, с Ла — Маншем (хотя никогда не был во Франции): Англия — каждый день, Франция — по праздникам.
На противоположном конце Берхемстэда в большой усадьбе Холл жила семья двоюродных Гринов. Многие ее дети родились в Бразилии, в fazenda[4], неподалеку от Сантоса (кофе, который мы пили, носил то же название), а мать их была немкой — это придавало семье экзотический и слегка зловещий ореол. Детей, как и у нас, было шестеро. Хронологически они располагались между нами, а поскольку наша семья появилась раньше, то казалось, что мой дядя, который был моложе моего отца, упорно пытается догнать его, как спортсмен на дистанции. Моим самым близким другом из двоюродных Гринов был Тутер, но в, мягко выражаясь, безрассудную поездку по Либерии, описанную мной в «Путешествии без карты», я отправился много лет спустя с его младшей сестрой Барбарой.
Дядины дети были богатыми Гринами, а мы считались умными Гринами. На Рождество мы ходили к ним на елку, и взрослые оставались обедать. Мне делалось неловко, когда наши кузены, водя хоровод вокруг елки, запевали немецкие рождественские песни: я боялся, что меня тоже заставят петь. Все эти затеи были чужими и тевтонскими, потому что для нас сочельник не был праздником. Настоящее Рождество начиналось на следующее утро с хрустящей тяжести чулка, придавившего пальцы на ноге, и легкого, вызванного волнением подташнивания, которое в семье у нас называли «нарциссовой болезнью». Елок нам не ставили, а омела воспринималась как неудачная шутка взрослых. Поцелуи меня не интересовали, и если в комнате, где на стене висела ветка омелы, кроме меня находился еще кто‑нибудь, я старался держаться от нее подальше.
В Холле же дети получали подарки в сочельник. Они лежали отдельно, на разных столиках, снабженные карточками с именами. Помню, как горько я был удручен, когда однажды выяснилось, что кожаный бювар, взрослый подарок, оказался на моем столе по ошибке: он предназначался дяде, с которым мы были тезки и который был постоянным секретарем Адмиралтейства и кавалером ордена Бани — мне этот титул казался очень внушительным и нисколько не смешным.
Загадочной фигурой был мой дядя Грэм, а его замкнутость, холодная вежливость и очки, свисавшие с широкой черной ленты на жилет, только усиливали это впечатление. Даже сегодня мне трудно вообразить его маленьким мальчиком, которого на ослике возили в кембриджскую школу. Речь его состояла сплошь из «м — м-м» и «э — э-э». Наверное, он чувствовал себя свободно только с государственными чиновниками. Он умер в 1950 году в своем доме в Харстоне девяностотрехлетним холостяком. За ним ухаживали его старые сестры Элен и Полли, которым было за восемьдесят. В возрасте восьмидесяти девяти лет он стал хуже видеть и попал под поезд метро, когда ехал на заседание подкомиссии Комитета обороны Британской империи, где должен был обсуждаться вопрос о завозе в Северную Шотландию северных оленей. Он тихо и достойно лежал рядом с контактным рельсом, пока поезд отъезжал назад, и затем выяснилось, что он всего лишь сломал ребро. С трудом его уговорили вернуться в Харстон. Там в возрасте девяносто одного года он упал с дерева (у которого подрезал ветви) и некоторое время вынужден был пролежать в постели, однако фатальным оказалось падение более заурядное: он зацепился ногой за стул на лужайке, но и после этого прожил долго, хотя уже и не покидая постели. Каждое утро ему читали передовые статьи из «Таймс», и мои старые тетки поняли, что конец близок, только когда они, раздевая его, сняли вместе с носком палец. Он был удивительным человеком, но мы мало его знали. После Ютландского сражения он был изгнан из Адмиралтейства Ллойд Джорджем и прессой Нортклиффа и поступил на службу в министерство вооружения к своему другу Уинстону Черчиллю. Совсем недавно из Национального биографического словаря я узнал о его принадлежности к миру Джеймса Бонда — он был одним из основателей морской разведки. Вот что пишет по этому поводу Карсон: «Встретив в кабинете премьер — министра Черчилля, я сказал ему, что восхищен его знанием людей. “Что вы имеете в виду?” — спросил Ллойд Джордж. “То, что Уинстон поступил очень мудро, доверив человеку, которого вы уволили из Адмиралтейства, более ответственное дело”».