Значит, не надо понимать буквально слова о том, что, родившись в империи, надо жить в провинции у моря. Речь здесь идет не о прописке, а о мироощущении. Империя хочет навязать человеку свой образ родины, а человек отстаивает свой. Империя желает, чтобы человек считал своей родиной столицу, где пребывает Отец Народов, правитель империи. Там, в столице, всеобщий родительский дом. Как и все имперские правители, И. В. Сталин и его последователи формировали у каждого советского человека чувство, что его подлинный дом и родина это столица, а сам он находится у себя в городе или в селе в бессрочной командировке. Возможно, даже пожизненной. Тут уж как жизнь сложится. Ведь Отец Народов в любой момент вправе послать ради блага Великой Империи любого своего сына или дочь туда, куда пожелает. Там, куда тебя послал Отец Народов в командировку, и есть родина — но не дом. В этом ключ к пониманию сюрреалистических, казалось бы, советских песен: «Напиши мне, мама, в Египет, там, где Волга моя течет»; «Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз».
И только в Москве — столице советский человек мог чувствовать себя дома.
«Друга я никогда не забуду, если с ним подружился в Москве», — так хором пели свинарки и пастухи в советских фильмах.
Потому что это настоящий друг, из дома. То есть— из Москвы. А все прочие друзья — просто знакомые из командировки. Пусть даже с ними и прошла вся жизнь где‑то на Урале или в Сибири, о них нельзя сказать, что ты их никогда не забудешь. Ведь ты подружился с ними не в Москве, на подлинной родине для всего мирового пролетариата. Ты познакомился с этими немосковскими друзьями, шатаясь где‑то по свету без дома, без адреса. Даже если прожил всю жизнь на одном и том же месте.
Вот какой образ родины навязывала человеку империя.
* * *
Поэты и мыслители, составившие своеобразный экзистенциалистский (читай — диссидентский) интернационал, наоборот, требовали жить не в столице, а в провинции, у моря. И здесь тоже, конечно, речь шла не о реальном местопребывании. Жить в провинции, у моря можно и нужно даже тогда, когда тебе приходится безвыездно обитать в столице или в каком‑нибудь орденоносном индустриальном моногороде. Здесь ты не живешь, а влачишь существование. Так сказать, имеешь место. А к морю, в провинцию, надо вернуться в душе своей, и это будет вовсе не внутренняя эмиграция, а самая настоящая внутренняя репатриация. А самые стойкие диссиденты — которые были диссидентами даже в школе! — во внутренней репатриации не нуждаются, потому что никогда не покидали родины у моря, воображаемого моря в душе своей.
Карл Ясперс всю жизнь был таким диссидентом и жил именно так — у моря, которое он видел лишь несколько раз в жизни, но которое непрерывно существовало в его душе.
Он вполне мог бы подписаться под словами Ф. Ницше:
«Я не стал бы строить себе никакого дома (и это даже входит в мое понятие о счастье — не обзаводиться домом!). Но если бы мне пришлось, я бы, как некоторые римляне, построил его на самом берегу, так, чтобы он вдавался прямо в море — я хотел бы иметь кое — какие общие тайны с этим прекрасным чудовищем»[27].
К. Ясперсу надо было жить с морем, поскольку ему выпало родиться в империи. В империи новорожденной, а потому особенно крикливой — 1883 год был всего лишь двенадцатым годом ее существования. Молодые империи наглы и настырны. Они пробуют голос, громко заявляя о своих правах и порядках, о тех правах и порядках, которые уже по умолчанию подразумеваются в империях старых.
Германская империя, созданная Отто фон Бисмарком, была громогласной и солдафонской. Фридрих Ницше ненавидел ее за это — за то, что прусский офицер с его командным голосом и безапелляционностью был принят здесь за образец, на который равнялись не только государственные служащие, но и все население от мала до велика. Ф. Ницше признавал воинские доблести прусского офицера, но с отвращением наблюдал, как он начинает определять весь стиль имперской жизни:
«Но стоит лишь ему начать говорить и двигаться, как он оказывается самой нахальной и самой противной фигурой в старой Европе — сам того не сознавая, без всякого сомнения! Не сознают этого и славные немцы, дивящиеся в нем человеку первостепенного и аристократичнейшего общества и охотно позволяющие ему “задавать тон”. Этим‑то он и занят! — и тону его подражают прежде всего фельдфебели и унтер — офицеры, делающие его еще более грубым. Обратите внимание на командные выкрики, которыми прямо‑таки выревываются немецкие города, теперь, когда у всех ворот занимаются строевой подготовкой: какая чванливость, какое бешеное чувство авторитета, какая насмешливая холодность вызвучивается в этом реве! Неужели немцы и в самом деле музыкальный народ?»[28]
Беда кайзеровской Германии, по мнению Ницше, состояла не в том, что в ней есть армия, а в том, что она пытается копировать армейские порядки и манеры во всех областях общественной жизни:
«Нечто насмешливое, холодное, равнодушное, небрежное в голосе: это ныне звучит для немца “благородно” — и претензия на эту благородность слышится мне в голосах молодых чиновников, учителей, женщин, торговцев; даже маленькие девочки подражают уже этому офицерски — немецкому языку <…> Официальные немецкие сообщения, проникающие и за границу, инспирированы не немецкой музыкой, но как раз этим звучанием безвкусного высокомерия. Почти в каждой речи первого немецкого сановника, и даже тогда, когда он вещает в свой кайзеровский рупор, слышится акцент, от которого с отвращением уклоняется ухо иностранца: но немцы выносят его — они выносят самих себя»[29].
Именно от этого казенно — казарменного имперского духа и надо было бежать к морю, которое постоянно должно было жить в твоей душе. Ведь на фоне бескрайнего моря всякая человеческая империя ничтожна. Как, впрочем, и вообще все человеческие затеи: титаники индустриальных времен ничуть не менее смехотворны, чем попытки царя древних персов заковать море в кандалы, опускаемые в его воды.
Когда такое — вольное — море все время живет в твоей душе, никакие посягательства империи на твою свободу и жизнь не страшны.
Их можно игнорировать, совершая Великий Отказ.
Правда, иногда такой Великий Отказ, предполагающий полное отстранение от империи и от ее дел, может быть нарушен — когда постоянные попытки империи достать поэта в его внутреннем уединении окажутся удачными. Тогда море в душе поэта будет убито. Так произошло с Анной Ахматовой, которая не выдержала семнадцати месяцев ожидания в тюремных очередях Ленинграда, добиваясь свидания с сыном: