То были по большей части отпрыски «бывших» или хотя бы попросту интеллигентских семей – те, кому ход в «рабоче-крестьянские» вузы тех лет был заказан. Не то чтобы вполне «чуждые», но и не «свои». По крайней мере, не «свои в доску» – ходила тогда такая формула!
Кто поступал к нам на курсы?.. Чуть раньше – Даня, Даниил Андреев, чьи мистические стихи теперь уже многим известны. Чуть позже – Юрий Домбровский: это имя говорит само за себя. [8]
Среди слушательниц курсов Арсений явно пользовался наибольшим успехом. Юлия Нейман признается:
Что он – красив, мы, первокурсницы, заметили сразу. Но своеобразие, особость этой черно-белой красоты осознавалась поздней и постепенно. Первый взгляд ухватывал только то, что могло быть присуще любому красивому брюнету: черные крылья бровей на очень белом лбу. И яркий рот. Такой яркий, что я не удержалась от вопроса:
– Тарковский! Вы красите губы?
Тут нужна «сноска». Юноши с накрашенными губами в те годы были в Москве не такой уж редкостью. И мы, литкурсанты, относились к ним терпимо. Короче, своим вопросом я не хотела обидеть нового знакомца.
И все-таки он обиделся. И стал изо всех сил тереть губы рукавом своей черной рубашки.
– Вот, глядите! Глядите!
Я глядела… Отпечатков помады на черном не появилось. А губы стали еще ярче. Мы оба посмеялись. Обида его прошла. Он пересел ко мне на парту (помнится, она была в левом от него ряду) и быстренько нарисовал в мою приготовленную для записей тетрадь – почему-то свинку. Условный рисунок был неплох. Автор явно умел рисовать.
Домой мы шли вместе. Кодекс «рыцарской» чести гласил: «даму» надо проводить, где бы она ни жила. «Дама» – то есть я – жила достаточно далеко. За время пути он успел рассказать мне о своем родном городе Елизаветграде, – он его называл с добродушной шутливостью – «Елдабеш». Тогда же я запомнила имена его лучших друзей – Коля Станиславский, Миша Хораманский, Юрка Никитин… Четвертым был он, Арсик.
Арсений Тарковский. Середина 1920-х годов
Эти веселые друзья взяли себе, скорей всего из духа противоречия эпохе, громкие титулы – «князя», «графа», «маркиза». Арсик именовался князем, хотя тогда он, кажется, не знал (во всяком случае, не говорил никогда), что родоначальниками Тарковских и правда были князья – дагестанские князья Тарки.
Высшие учебные заведения 1920-х годов – довольно странные образования, если судить по меркам нашего времени. Весьма колоритное описание их оставила Эмма Герштейн, литературовед, близкая подруга Анны Ахматовой, Осипа и Надежды Мандельштам.
В первые годы после революции прием в университет был свободным. Мы с Леной, например, записались на философское отделение, когда ходили еще в 7-й класс гимназии, превращенной уже в Единую трудовую школу. В университете мы застали еще таких философов, как Бердяев, Ильин-гегельянец (впрочем, он читал в музыкальной школе Гнесиных в маленьком особняке на Арбатской площади), Кубицкий, слушали историка Кизеветтера… Но вскоре вся эта блестящая профессура уехала навсегда за границу, и университет производил впечатление барского дома, отданного на попечение управителя и домашней челяди. <…>
Но что особенно отвращало меня от университета, это вузовцы. В аудиториях в ожидании лектора они пели хором; на вечерах танцевали под духовой оркестр; в общежитиях предавались бурным страстям. А мне виделось что-то напускное, аффектированное, взвинченное во всем, что они делали. У новых людей были чуждые мне вкусы, другие повадки, другие понятия о добре и зле.
Мне кажется, что пошлость и развязность студенческой аудитории пугала даже Брюсова. В университете он чувствовал себя менее уверенно, чем в организованных им литературных курсах, куда принимал учащихся по отбору, то есть уже реализовавших свои литературные способности. Я помню его подавленный и растерянный вид на лекции, когда все девицы по инерции объявляли первым поэтом Блока, а мужчины в красноармейских шинелях нараспашку вскакивали на кафедру, перепрыгивали через спинки студенческих скамей и орали «под Маяковского» свои стихи. Однажды Брюсов не выдержал и обратился к аудитории:
– Что вы все так любите Блока? Ведь он плохой поэт.
– А кто хороший? – возмущенно кричали из рядов.
– Пастернак, – удивил всех Брюсов.
Преподаватели Высших литературных курсов не принадлежали, скажем так, к числу «баловней» эпохи. Среди них были, например, Густав Шпет и читавший древнегреческую литературу профессор Соловьев – родственник весьма одиозного в глазах советской власти философа и богослова Владимира Соловьева… Можно вспомнить и еще несколько блестящих эрудитов, чья судьба трагически оборвалась.
Недолгое время один из семинаров на курсах вел Андрей Белый. Он любил давать студентам «технические» задания в области стихосложения, версификационные упражнения. Однажды предложил составить фразу с максимально возможным количеством гласных букв, идущих подряд, без перебивки согласными (как буква «е» в слове «длинношеее»). Тарковский придумал фразу, содержащую восемь (!) букв «и»: «Дрожали губы в смятении и Ии. И – «Иисусе сладчайший!» – воскликнула она».
Белый пришел в полный восторг от этой фразы, и все оставшееся до перерыва время ходил, бормоча:
– Дрожали губы в смятении…
На курсах Арсений познакомился и сдружился с Семеном Липкиным, Марией Петровых и Аркадием Штейнбергом. Эту компанию молодых поэтов переводчик Владимир Бугаевский как-то в шутку назвал «квадригой».
Липкин вспоминал:
Мы встречались если не ежедневно, то через день-два. Этому способствовала городская близость: я учился в Инженерно-экономическом институте на Новой Басманной, Штейнберг жил на Старой Басманной. Тарковский – рядом, в переулке вблизи Разгуляя, да и Петровых обитала сравнительно недалеко – в деревянном доме в Сокольниках.
Впоследствии Арсений Тарковский писал об этом времени и о том, что сближало членов «квадриги»:
Несколько молодых поэтов, не заботясь о печатании своих стихов, подняли почти никем не замеченное знамя. На нем было написано: Поэтическая правда…
Наша поэзия не должна быть нарочита, сказали мы… и в этой естественности и увидели правду… – Что такое реализм? – спросили мы – и тут не могли согласиться друг с другом. Тогда мы выдвинули общую гипотезу: это – система творчества, где художник правдив наедине с собой.
Высшие литературные курсы были закрыты в 1929 году. Студенты получили право сдать выпускные экзамены в 1-м Московском государственном университете, но Тарковский этим не воспользовался. В автобиографиях он объяснял это «тяжелой болезнью жены».
«Разделим землю на две части»
Москва. 1931
В конце 1920-х годов Тарковский был «болен» Осипом Мандельштамом, во многих своих стихах невольно подражая кумиру. Мандельштаму посвящено стихотворение «Поэт», где упоминается второе издание «Камня».
Эту книгу мне когда-то
В коридорах Госиздата
Подарил один поэт.
Книга порвана, помята,
И в живых поэта нет…
По поводу этого стихотворения Семен Липкин заметил:
Истинный лирик, он [Тарковский] умел писать не только о себе. Он и портретистом был. Но никогда фотографом: ведь для земли взял он уже неба больше, чем у земли для неба. В стихотворении «Поэт» он рисует Мандельштама. Читателю не важно то, что он не видел Мандельштама в коридорах Госиздата, не дарил ему Мандельштам свою книгу, но как точно, как правдиво нарисован несчастный поэт хотя бы в этих двух строках:
Одиночества боялся
И стихи читал чужим.