Вера Иосифовна Лурье:
С посторонними Гумилев держал себя холодно и сдержанно, а часто даже высокомерно, за это его многие не любили и было у него немало врагов.
Раз на вечере Цеха поэтов подошел к нему красноармеец с возмущением по поводу обращения Гумилева к публике «господа». Ник<олай> Степ<анович> в это время разговаривал с Лозинским и еще кем-то; он презрительно повернулся и начал объяснять, что человек высшее существо в природе и потому «господин». Красноармеец заявил, что теперь коммуна, и значит все равны, нет никаких господ, тогда, уже отвернувшись от него, Гумилев процедил: «такого декрета еще не было». В другой раз в «Доме поэтов» какой-то пролетарский писака нагрубил ему; Ник<олай> Степ<анович>, не показывая раздражения, сел за столик, конечно, перекинув ногу на ногу и закурив папиросу, попросил привести милицию, а на все дерзости того отвечал: «я вообще с Вами не разговариваю» [17; 8].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Он был вспыльчив, но отходчив. Рассердившись из-за какого-нибудь пустяка, он принимал скоропалительное решение:
– Никогда не прощу. Никогда не помирюсь. Кончено! – Но на следующий же день встречался и разговаривал с тем, с кем навсегда все было «кончено», как ни в чем не бывало. <…>
Был он и довольно упрям, что тоже скорей свидетельствует о слабой воле. Сколько я ни встречала упрямых людей, все они были слабовольны.
Гумилев признавался:
– Я знаю, что неправ, но сознаться в этом другому мне трудно. Не могу. Как и просить прощения. Зато терпеть не могу, когда у меня просят прощения. Надо забывать. Раз забыто, так и прощено [23; 79].
Эрих Федорович Голлербах:
Я напечатал рецензию о сборнике «Дракон», в которой не очень почтительно обошелся с произведениями Гумилева. Иронический тон рецензии подействовал на Н. С. как личное оскорбление. Он высказал мне свое неудовольствие в довольно резких выражениях. Так как разговор наш произошел при свидетелях (в столовой Дома литераторов) и вскоре по Петербургу начали циркулировать «свободные композиции» на тему этого разговора, то я, по совету некоторых литературных друзей, обратился к суду чести при Петербургском Отделении Всероссийского Союза Писателей с просьбой рассмотреть происшедшее столкновение, которое представляло не только личный, но и принципиально-этический интерес. Помню, что Н. С. заявил мне, что рецензия «гнусная», что я задел в ней г-жу Ирину Одоевцеву (по совести, рецензия была написана без всякой задней мысли), что я «не джентльмен». «Уверяю вас, – сказал Н. С., – что отныне ваша литературная карьера окончена, потому что я буду вам всюду вредить и во всех издательствах, где вы работаете, буду настаивать на том, чтобы вас не печатали, – во всяком случае, вместе со мной». Вскоре Н. С. действительно обратился к ныне покойному А. Е. Кауфману, редактору «Вестника Литературы», с таким требованием, но не встретил сочувствия, и стихи его появились в № 4–5 «Вестника» вместе с моей статьей (памяти А. А. Измайлова).
Н. С. сначала отказался явиться на суд чести, но потом его уговорили А. Л. Волынский и др. Этот суд чести, состоявший из А. Ф. Кони (председ.), В. П. Миролюбова, A. M. Ремизова и Вл. Каронина (Комарова), вынес резолюцию, как и полагается суду чести, двойственную и потому безобидную. Моя статья была признана действительно резкой и способной возбудить неудовольствие Гумилева, но было также признано, что она не давала Гумилеву основания употреблять при объяснении со мной обидные выражения. Кажется, Н. С. остался очень доволен приговором: при встрече со мной (мы после этого события «раззнакомились») он улыбался победоносно и насмешливо [21; 23].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Его холод, жестокость и бессердечие были напускными. Он ими защищался как щитом.
– Позволь себе только быть добрым и слабым, сразу все бросятся тебе на горло и загрызут. Как раненого волка грызут и сжирают братья-волки, так и братья-писатели. Нравы у волков и писателей одинаковые.
– Но вы ведь – я знаю – очень добры, Николай Степанович, – говорила я.
– Добр? – Гумилев пожимал плечами. – Возможно, если бы я распустил себя, то был бы добр. Но я себе этого не позволяю. Будешь добрым – растаешь, как масло на солнце, и поминай как звали поэта, воина и путешественника [23; 78].
Сергей Константинович Маковский:
Позерство, желание удивить, играть роль – были его «второй натурой» [9; 331].
Георгий Владимирович Иванов:
Гумилев говорил, что поэт должен «выдумать себя». Он и выдумал себя, настолько всерьез, что его маска для большинства его знавших (о читателях нечего и говорить) стала его живым лицом [9; 462].
Георгий Викторович Адамович (1892–1972), поэт, литературный критик, участник второго «Цеха поэтов»:
Гумилев был в жизни приверженцем «театра для себя», причем преувеличивал людскую доверчивость или преувеличивал собственный свой авторитет и престиж, что и привело к тому, что его считали в Петербурге человеком неумным [1; 341].
Виктор Яковлевич Ирецкий:
1908-й год. В редакции появляется очень странный – для редакции русской газеты – человек. Он в цилиндре, в белых лайковых перчатках. Он весь напружиненный, накрахмаленный, надменный. Это бросается в глаза еще и потому, что он очень некрасив. Даже уродлив. С безжизненно спокойным лицом, растягивая слова, он произносит первую же фразу с дикцией и отчетливостью декламатора. Речь идет о том, что он принес библиографическую заметку о чьих-то стихах. Небольшую заметку в 60 строк. Но он произносит это так торжественно, так важно, точно принес с собой нечто самое нужное, самое ценное для газеты. А между тем молодая газета на 80 % серьезно политическая. Литературно-критический отдел только терпится, как вынужденная необходимость. Редактор, принимая тощую рукопись, наклоняет голову – вероятно для того, чтобы скрыть свою улыбку.
Этот новый сотрудник газеты – Николай Степанович Гумилев. Он появляется затем в редакции несколько раз, приносит не только критические статьи, но и рассказы. И даже стихи. Но торжественная манера разговаривать с редактором неизменно та же. Проходит много лет, совершается революция, наступает голод и террор, люди уныло пригибают спины, стараются быть незаметными, научаются говорить приниженным тоном, выдавливая на лицах своих виноватые улыбки, – но Гумилев тот же. Сейчас на нем, правда, не цилиндр, но яркая доха из тюленьего меха с цветной каймой. Он такой же напружиненный, не сгибает спины и не только не принижает своего тона, но напротив – говорит высокомерно, особенно с пролетарскими поэтами – всякими Жижморами, Садофьевыми, Самобытниками. <…> Когда я однажды даю ему понять, что его тон восстанавливает против него пролетарских поэтов и делает их его врагами, он невозмутимо отвечает: только так и надо с ними разговаривать. Этим я поднимаю в их глазах поэзию. Пусть и они таким тоном говорят, если они действительно поэты [13; 206].