Чтобы поправить собственное положение, Гексли понадобилось бы чуть ли не перестроить всю интеллектуальную жизнь Англии. Со временем он преуспел и в том и в другом, но в ту минуту мало что мог поделать. Оставалось только сердиться и ворчать. Он начинал подозревать, что с ним ведут нечистую игру.
Меж тем, словно в насмешку, на него со всех сторон сыпались почести. В свои неполные двадцать шесть лет он был избран членом Королевского общества и через год, опередив многих других, превосходящих его и по возрасту, и по количеству работ, награжден Королевской медалью. А главное, он был сразу же принят в среде самых выдающихся ученых Англии, обедал с такими людьми, как Ляйелл и Ричард Оуэн, и с приятным изумлением удостоверился, что сэр Ричард способен не хуже простого смертного подымить сигарой и спеть «совсем по-свойски» застольную песню.
«Все это я принимаю как должное, — пишет он, — хотя, признаться, бываю на каждом шагу изрядно поражен». Он был неимоверно поражен и обрадован. Да и могло ли быть иначе в двадцать шесть лет, при всей рассудочности его надежд! Когда Форбс сообщил, что он «подходит для Королевского общества», Гексли «отвечал с таким видом, словно ровным счетом ничего особенного не произошло», зато после «вышагал полгорода, блуждая в возбуждении туда-сюда по лондонским улицам». Какова выдержка! Так владеть собою перед лицом столь лестных доказательств признания!
Ринувшись в борьбу, он вдруг в какую-то минуту впал в юношескую восторженность, предаваясь безудержно возвышенным и весьма превратным рассуждениям о складе собственной натуры. Он пылал честолюбием и при этом мог писать своей сестре:
«Хуже всего, что я совершенно лишен честолюбия… Не работать я не могу… но, будь у меня 400 фунтов в год, я никогда не допустил бы, чтобы под тем, что мною сделано, появилось мое имя». Он обожал схватки врукопашную, волнение многолюдной толпы и при этом мечтал «работать втайне, быть только голосом, свободным от всех личных побуждений, которыми движимы были даже лучшие». «Настоящая радость, высший восторг заключены в чувстве самосовершенствования — в ощущении силы и растущего единения с великим духом абстрактной истины». С подозрительной настойчивостью он твердил, что у него нет другой заботы, как только держать марку, «не запятнать себя скверной ханжества, дутой учености и своекорыстия», и страстно отрицал, что добился чести стать членом Королевского общества путем интриг. Правда, в другом случае он с подкупающей откровенностью объявил, что идет на заседание Британской ассоциации «потрубить о себе, подчиняясь необходимости». Конечно, Гексли не был ни интриганом, ни лицемером. Его высоконравственные порывы были очень искренни. Да, он мог предусмотрительно издавать трубные звуки в собственных интересах, но ведь он же потом героически трубил во все трубы и в интересах Дарвина. Себе он прокладывал путь вперед почти инстинктивно, однако своему идеалу служил по сознательному выбору.
В 1851 году, на съезде Британской ассоциации в Ипсуиче, Гексли познакомился с даровитыми молодыми учеными своего поколения — в частности, с Гукером и Тиндалем[28].
Джозеф Далтон Гукер, выходец из самого избранного круга потомственных ученых Англии, родился на свет с альбомом для гербария в одной руке и томиком Линнея — в другой. Жизнь его представлялась блистательным и вместе с тем предопределенным свершением. Он исправно выполнял задания, поставленные перед ним отцом, сэром Уильямом, и другими: пускался в рискованные экспедиции — вначале в Антарктику, затем на Гималаи; собирал образцы, накапливал ученость и искушенность в житейских делах, оставаясь, как прежде, тяжелодумом с несколько заземленным воображением, и в тридцать два года без особого удивления обнаружил, что он — один из талантливейших ботаников Англии. Единственным его грешком был горячий нрав, единственным проявлением слабости — склонность порицать тот же изъян в своем новом приятеле.
Тиндаль был существом, сотканным из сложностей и противоречий, и посвятил немало времени их научному изучению и поэтическому описанию. Это был тот же Гексли, только более утонченный, лишенный основательности и веса. Он был одновременно менее последователен и более логичен, порывист и сдержан. Он в полной море обладал как ирландской широтой души, так и ирландской способностью ревниво отстаивать свои права. К себе он относился в высшей степени серьезно, а юмор проявлял лишь в виде бурной и неуклюжей шаловливости. Его бесстрашие, моральное и физическое, доходило до безрассудства. Его умение хранить верность было беспредельно и сочеталось с почти женской силой привязанности и мягкостью обхождения, отчего он смог стать другом на всю жизнь таким разным людям, как Карлейль и Фарадей. Из преклонения перед Карлейлем он не только читал немцев, но и учился в Марбурге и Берлине, где успел сделать открытия в области магнетизма и теплового излучения. Если Гексли стал политиком науки девятнадцатого века, то Тиндаль сделался ее рыцарем без страха и упрека. Его популярные работы написаны в известном смысле даже ясней и проще, чем у Гексли, но они уже, поверхностней и зачастую перерождаются в легковесные воспевания природы. Было почти неизбежно, что эти двое сделаются близкими друзьями.
Тогда же у Гексли завязалась еще одна знаменательная дружба, с Гербертом Спенсером[29], в то время — помощником редактора лондонского «Экономиста» и одним из самых замечательных людей, каким когда-либо доводилось сочинить добрую дюжину трудов по философии. Отец с младых ногтей приучил его во всем доискиваться до причин, и Спенсер очень рано нашел причину остаться милым чудаком, избрать себе холостяцкую долю и безраздельно предаться страсти теоретизировать обо всем, что бы ни привлекло его цепкий, рысий взгляд. Его увесистая «Автобиография» свидетельствует, что он подходил к себе не менее серьезно, чем к мирозданию, и умел не менее исчерпывающе и многосложно себя толковать. Приобретая знания по преимуществу самоучкой — как тому ни противились снедаемые педагогическим рвением его отец и дядя, — Спенсер усвоил многое из науки и ни слова из греческого; он изобретал (с большим или меньшим успехом) всевозможные усовершенствования — от инструмента для измерения скорости локомотивов до летательных аппаратов; сменил несколько профессий — от школьного учителя до проектировщика мостов. Теперь он постепенно осваивался с сидячим образом жизни и не лишенной приятности миссией объяснять все на свете.
Свои способности и вкусы он определял методом исключения, бесстрастно перебирая одно занятие за другим. Он несколько раз пробовал свои силы в опере, однако не мог примириться с такой несуразицей, как то, что действующие лица должны не просто действовать, но и распевать при этом дуэты и трио. Пробовал стать вегетарианцем и воздержался по той единственной причине, что на вегетарианских кормах его стилю угрожало худосочие. Как-то раз Джордж Элиот[30] удивилась, почему это у него при такой усиленной мыслительной работе совсем не видно морщин на лбу.