И Сева рассказал эту самую историю.
Так была восстановлена между нами связь времен и давнее заочное знакомство превратилось в реальное и очное.
Тогда же, в конце 50-х, в Ташкенте, состоялось его первое знакомство с советским телевидением, его особыми нравами, и традициями. А связано это было опять же с Симоновым-старшим, на показ которого по ташкентскому телевидению был начальством наложен негласный запрет. Почему отец впал в относительную немилость, я знаю не от Севы, а вот о Севином участии в этой истории — непосредственно от него.
Сева в интервью 2005 года рассказывал про отца, но, только взявшись за этот материал сейчас, я понимаю, сколько важного он рассказал о себе. О приоритете гордости, об отсутствии у Севы навыка чинопочитания и о том, как он готов был порушить только-только формирующуюся биографию ради принципа. Вот как выглядит этот рассказ Севы в расшифровке.
«Ташкент шумел: в Ташкенте Симонов. А я в 59 году начал работать на ташкентском телевидении. И с удивлением обнаружил, что живущий в Ташкенте Симонов ни разу не выступал по ташкентскому телевидению. Что-то такое невероятное.
Я по-нахальному звоню Константину Михайловичу: „…Для вас это, наверное, не интересно, но Ташкенту очень интересно. Может, согласитесь выступить у нас по ТВ?“
Он сказал: „Вы приезжайте, мы это обсудим“.
Я приехал.
Он говорит: „Меня уже однажды приглашали, но расписание изменилось и передача выпала. Я не хочу, чтобы снова была такая неприятная ситуация. Вы все-таки согласуйте, чтобы такого больше не было… и мне позвоните“.
Я сказал: „Да, да“. Приезжаю на студию, иду к старшему редактору. Он не мычит, не телится. Иду к завредакцией: не мычит, не телится, посылает к главному редактору. Главный говорит: „Нет, Симонова у нас не будет“. Как? Почему?
— Не мой вопрос. Это решается на уровне секретаря по идеологии, — это он совершил преступление против законов жизни партии: на устные распоряжения ссылаться было нельзя. Нужно было брать все на себя.
Но для меня — молодого графомана, который уже пригласил Симонова, сказать ему, мол, нет, вы не будете у нас выступать, — лучше покончить с собой. Не вру, такое было состояние. Через каких-то знакомых я пробрался в ЦК к секретарю Рахимбабаевой, ну не к ней, к помощнику, и сказал: покончу с собой прямо здесь, в приемной, если не дадут разрешения Симонову выступать. А там разговоры-разговоры и объявляют: „Какую глупость вам сказали, езжайте к своему главному. Что вы сюда пришли? Это решает студия“. А главному уже успели дать втык. Он говорит: „Нет-нет, Симонов, конечно, выступать будет, но учти… скажет хоть что-то не то — уволим тебя с работы“.
Хорошо.
Еду к Константину Михайловичу: „Нужен хоть набросок, хоть план вашего выступления, что-то, что можно цензору отдать“. Он дал переводы из узбекских поэтов, написал несколько строчек, о чем будет говорить.
Хорошо.
День выступления. Везу его на студию и по дороге все-таки ему говорю: „Константин Михайлович, неудобно говорить, но, пожалуйста, держитесь своего плана…“
Он говорит: „Ну давайте, Сева, по-мужски (он звал меня Сева и на вы), рассказывайте, что там было“.
Я говорю: „Все ничего, но есть понятие „микрофонная папка“, на которой должны стоять подписи цензора, главного редактора, завредакцией и т.д. Так вот, подпись на этой папке стоит только одна — моя“.
Он все понял. Приезжаем, он берет меня под правую руку, чтобы не пожимать рук выстроившемуся у входа начальству, и мы с ним входим».
На ташкентском телевидении Сева проработал недолго. Уже в 60-м ему пришлось оттуда «делать ноги», потому что грехи за ним водились разные: то он сочинял длинную и цветистую поэму за незнакомого героя социалистического хлопкоробства, так что обманул даже высокий вкус моего папаши и едва не попал под разборку, потому что, впечатленный поэмой, отец рвался поехать к автору вместе с «блестяще осведомленным» переводчиком, то писал телепьесу, из-за которой за него брались органы. И в это время как раз подоспело приглашение из Норильска — на тамошнее ТВ. Сева пришел советоваться к отцу, и отец сказал: «Вам здесь не жить, езжайте, делайте себе там биографию». И книжечку стихов подарил с надписью «Всеволоду Вильчек на память и на дорогу в Норильск. Константин Симонов». Так и написал, не склоняя фамилии.
Ну вот, а двадцатью с лишним годами позже познакомились мы с Севой. Уже за плечами его были и Норильск, и «Журналист», куда его пригласил Егор Яковлев. Уже Сева хромал, уже, как я говорил, и спину держал неестественно прямо, уже навыки боксера-легковеса сменились навыками опытного путешественника, уже прошло увлечение журналистикой, и главным стала социология, а журналистское прошлое сказывалось главным образом в нестандартной, острой подаче итогов социологических исследований, все-таки Севина социология была приемной дочкой его журналистики.
Эти двадцать с лишним лет мы ехали по жизни в одном поезде, но почти всегда в разных вагонах, и чем дальше, тем большим было между этими вагонами поездное пространство. Мы охотно ходили друг к другу в гости, но, как я уже сказал, заранее оговаривали время и место. Нам было интересно друг с другом, особенно мне с ним, потому что Сева был глубже и умнее меня — поэтому оказался менее защищен от соблазнов людей и обстоятельств. У него всегда была подспудная надежда, что кому-то он что-то до конца объяснит — и тот поймет, и… вот после этого «и» и начинались все Севины разочарования. Потому что какими бы многообещающими ни были тенденции отдельных ТВ-каналов, на которых работал Сева, и либеральность их руководителей, которых он поначалу водил за руку, а со временем оказывалось, что они водили его за нос, общая тенденции развития ТВ выстраивалась отвратительная, и обретенный (в том числе с помощью Севы), профессионализм не шел этим деятелям ТВ на пользу, а становился чем-то вроде отмычки, которой каждый из получивших ее стремился отомкнуть волшебную дверь успеха.
Сева всегда был шире одного канала и его творческих и финансовых интересов, и потому все его старания быть истинным патриотом первого, энтэвэшного, или последнего, грузинского, всегда были попытками втиснуть энциклопедию в краткий разговорник — мучительно и, увы, безнадежно.
В начале девяностых, когда всеобщая эйфория в России уже начала скукоживаться и — наоборот — достигла высшего кипения на Западе, в Россию устремились десятки культуртрегеров от телевизионной журналистики. Они были переполнены благородной отвагой привить нашим набирающим силы профессионалам международные стандарты. Чтобы было понятно, о чем я говорю, а то уже забылась суть внутренней драмы того времени, приведу только один пример. В Мраморном зале Дома журналистов идет семинар по расследовательской журналистике. Ведут его двое, и оба через переводчика. Он — журналист — разгребатель грязи с Би-би-си, поджарый афроамериканец, и она — бывшая журналистка, ныне юрист одной из телекомпаний. Тема: «Участие юриста на ранних стадиях расследования». И говорит она такие слова, мол, я на ранних стадиях расследования стараюсь с журналистами не встречаться, чтобы потом, если дойдет до суда, никто не мог бы сказать, что он — журналист — был ознакомлен со всеми юридическими тонкостями процесса и если нарушил какие-то юридические каноны, сделал это осознанно. Переводчик переводит, аудитория сочувственно внимает. Я — как соведущий — останавливаю этот благостный ход переливания знаний из английского в российское и спрашиваю у нее: т.е. вы хотите сказать, что, если вам пришлось бы в дальнейшем давать показание в суде, вы хотели бы иметь возможность сказать с чистой совестью, что он предварительно не знал и не мог знать, по крайней мере от вас, юридическую подоплеку своих будущих действий?