Герцен не терял хладнокровия. Он сказал спокойно:
— Я не верю в серьезность людей, предпочитающих ломку и грубую силу развитию и сделкам. Между конечным выводом и современным состоянием есть компромисс. Я на вас не сержусь, господа. Более того, ваш юношеский через край мне дорог. И помните, страницы «Колокола» широко открыты для вас, для самых крайних мнений. Но если мы будем не согласны с ними, давайте спорить на тех же страницах.
Серно-Соловьевич выбежал на середину комнаты. Он оттолкнул Утина, который хотел его задержать, и закричал почти в лицо Герцену:
— Вот эти юноши со святыми ранами — вы о них когда-то проливали слезы, — а сейчас, когда они, спасаясь от каторги и виселицы, ободранные и голодные, обратились к вам, вождю, миллионеру и неисправному социалисту, с предложением общей работы, вы отворачиваетесь от них с гордым презрением…
Последние слова он произнес с трудом, почти шепотом, они вырывались у него из груди с хрипом. Он упал на стул в совершенном изнеможении, бормоча что-то нечленораздельное. Шелгунова поднесла ему воды.
Ее поразила недобрая гримаса, исказившая его лицо. Он вдруг напомнил ей один персонаж из «Сверчка на печи». Она недавно перевела «Рождественские повести», и Диккенс бродил в ней. Да это Текльтон, фабрикант игрушек. Только игрушки его другого рода… Она вспомнила фразу о Текльтоне, над которой она столько трудилась, ей хотелось перевести ее как можно точнее: «Все, что напоминало кошмар, доставляло ему наслаждение».
Подошел к Серно-Соловьевичу и Герцен. С глубокой жалостью он смотрел на него. Положил руку ему на лоб. Прохлада руки, ее бархатистая мягкость, а может быть, и самая ласка успокоительно подействовали на Серно-Соловьевича. Он начал ровно дышать. Поднял глаза.
Герцен сказал тихо:
— Вы, кажется, не любите меня?
— Но главным образом Ермака. Я его ненавижу, — сказал Серно-Соловьевич, сверкнув белками глаз.
— Вот уж не ожидал! — искренне удивился Герцен. — Что я вам не по вкусу, могу понять: это блюдо слишком острое для вас. Но Ермак-то чем вам не угодил?
— Тем, что он завоевал Сибирь. Сибирь — это каторга.
— Ну, знаете. Была бы власть, а каторга найдется, — сказал Герцен и отошел, сразу потеряв интерес к этому неприятно-нервному человеку.
К Герцену подходили то один, то другой. Он смеялся про себя: «Я „отсталый“, я „устарелый“, однако робеют они». Николадзе после разговора с ним имел такой смущенный вид, что Усов полюбопытствовал:
— О чем это вы с ним, Александр Иванович? Он отошел от вас в полной растерянности. А ведь он горячий, похож на молодого тигра.
— Только снаружи, — усмехнулся Герцен. — «Я к вам пришел спросить совета, — сказал он, — я хочу по возвращении в Питер дать пощечину Скарятину. Он в своей дрянной газетенке „Весть“ выливает ушаты помоев на реформу, последними словами клеймят освобождение крестьян». Ну-с, я в ответ рассказал ему притчу об императоре Карле V. Во время осмотра римского Пантеона его сопровождал юный паж. Вернувшись домой, юноша признался отцу, что ему приходила в голову мысль столкнуть императора с верхней галереи вниз. Отец взбесился: «Дурак! Как могут такие преступные мысли приходить в голову? А если могут, то иногда их исполняют, но никогда об этом не говорят!» И этот молодой тигр с молоком в жилах отошел от меня, изрядно сконфуженный.
— Здесь не все такие, — сказал Усов.
В скуповатой лаконичности его слов Герцен услышал сдержанный упрек.
— Конечно, — сказал он. — Но за длительность революционного запала у Николадзе я не поручусь, как и у Шелгуновой. Ей правится романтическая игра в революцию. Ей нравится, что одна знакомая дама сказала ей: «От вас пахнет каторгой». В мечтах своих она видит себя всходящей на эшафот. Но, в сущности, она и Николадзе — мещане, затеявшие короткий флирт с революцией. Думаю, что будет достаточно извилист и жизненный путь некоторых других из ныне здесь присутствующих. Когда в человеке нет стойкости, жди от него сюрпризов.
Предсказание это, как и некоторые другие предвидения Герцена, сбылось. Михаил Элпидин, поиграв в революцию, вошел в сношения со швейцарской полицией, а через нее с царской охранкой, Николай Утин, поплутав по революционным дорожкам, обратился к царской власти с просьбой о помиловании и получил его. Так же как и Михаил Гулевич, энергичнейший демократ, одно время учитель в доме Герцена. Все они устроились на казенных службах, на теплых местечках — обычная история: отступников власть принимает с распростертыми объятиями. Отступники для нее самый золотой народ.
Не предвидел Герцен только конца Александра Серно-Соловьевича: он покончил с собой, удушив себя угарным газом.
— Нет, — сказал Бакунин, — ты не прав, Герцен. Высокий, можно сказать, громадный, лицом во всех Муравьевых, большеносый, толстогубый, с пламенем в глазах, постоянно рвущимся из него и никогда не унимающимся, как неопалимая купина, — на этот раз Бакунин помимо привычного ровного возбуждения был особенно взволнован и вдвойне огорчен: и за Герцена, которого он все же любил, поскольку был вообще способен на это чувство, и за молодых революционеров, с которыми Герцен не сошелся, а Бакунин считал своими единомышленниками.
— Допускаю, — говорил он, — что Александр Серно-Соловьевич выступил против тебя гадко, может быть, клеветнически. Пусть так. Но ведь ты кладешь страшное проклятие не на него одного, а на поколение. Извини, в этом есть что-то старческое. Не дозволяй ослеплять себя, не произноси страшных для тебя старческих слов.
Герцен, как всегда, когда был взволнован разговором, не сидел на месте.
— Не вижу, — сказал он, устремляясь мелкими шажками из одного угла в другой, — не вижу ни смысла, ни чести в том, чтобы превратиться в суетливого старичка, вприпрыжку семенящего за молодыми. «Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел». Пойми, Мишель, мне с этими функционерами из молодой эмиграции ужасно скучно. Все у них так узко, ячно, лично и ни одного интереса — ни научного, ни по-настоящему политического. Никто ничему не учится, никто не читает. Серно-Соловьевич явно не в себе. Утин хуже всех, держится этаким социалистическим барином, жаждет играть первую скрипку, боюсь сказать, но мне сдается, что в любом оркестре. И все они бесталанны. По безмерной моей снисходительности, делая ряд уступок, я могу признать, что некоторыми знаниями обладает Гулевич, что честнее и чище других Усов и Лугинин и что писать из них умеет один Лев Мечников. Им всем хочется играть роль, и они хотят употребить меня и Огарева как пьедестал.
— Подожди, Герцен, не спеши с выводами. Я допускаю, что у некоторых молодых есть неприятные, может быть, и непорядочные, даже грязные стороны. Но десятки из них пошли на смерть и сотни — в Сибирь. Да, пусть есть между ними, как всегда и везде, хвастуны и пустые фразеры, но есть и герои без фраз. Воля твоя, Герцен, но эти неумытые, неуклюжие в общении пионеры новой правды и новой жизни, эти нигилисты в миллион раз выше стоят всех твоих приличных, хорошо отутюженных поклонников. Не старей, Герцен, не проклинай молодых.