Часа в четыре снова топот под окнами. Дверь настежь. С порога конвойные дают валенками в зад маленькой фигурке, и она летит к нам в объятия. «Рука!» Довольный, гордый, возбужденный виденным!
Быстро кипятится вода, и мы садимся за стол. Начался рассказ. «Рука» по тропинке добежал до рынка и с ходу украл там чью-то кошелку с продуктами и кошельком. Подкрепился на станции. Купил пачку «Беломора» и газету. Ознакомился с мировым положением. Сел в пригородный рабочий поезд, где вытащил у соседа кошелек. Вышел на первой же остановке. Зашел в пивную. Выпил три кружки пива и съел порцию копченой колбасы. Купил пачку «Казбека». В прекраснейшем настроении был арестован, избит, приятно помылся в тюремной бане и после оформления нового уголовного дела был доставлен к нам, или, как он выразился, — домой.
В палате кто-то разбуженный и злой запустил в него ботинком, но остальные устроили овацию: по общему мнению «Рука» был героем, и сам он вполне сознавал это. Папиросы у него отняли и скурили, потом очистили узкое местечко на полу. Герой протиснулся туда, покрылся бушлатом и мгновенно заснул. Уходя, конвойный швырнул нам газету. Оказалась свеженькая, и мы долго обсуждали все новости, главное — о войне в Западной Европе. Какое странное наступает время!
Под утро явились бесконвойники с возом хлеба и продуктов. Вчерашние жены стрелков притащили бочку горячей крупяной баланды. Одна из них, захлебываясь от удовольствия, рассказывала:
— А коза-то, коза! Это была моя! То есть моя собственная, понимаете? Я это вчера утром бегу назад в наш барак за ней, а перед самым то есть углом навстречу топает начальник в кожанке и с моей козой на веревочке. Я, конечно, к нему: «Вы куда это с моей козой?» А он улыбнулся, взял под козырь и ответил так это, понимаете, вежливенько, культур-ненько: «К тебе спешу, голубушка, к тебе, милая! Вот коза, получай! И на даль будь из себя внимательней: не зевай! Заключенные все враз зацапают, потом не сыщешь!» Еще раз козырнул и пошел. Только его и видела! А потом меня хватают и на допрос: мол, это был бандит и вор! И матом меня, матом! А я спрашиваю: «Какой же он есть бандит, когда он в обращении такой самостоятельный? Он меня, говорю, так не мативировал с головы до ног и обратно, как вы!»
Шимпа вчера не поймали: он успел добраться до блатного малинника где-то в городе и впоследствии выйдет оттуда с перекрашенными волосами, хорошо одетым и при документах. Он исчез с концами. «А какой вывод? — думал я. — Вот он: бежать имеет смысл только урке, имеющему под рукой свою секретную базу. Бежать может лишь враг общества к таким же врагам. Все остальное — бессмысленно: поимка “Руки” — закономерна. А я? Я, случайно оставшись вне оцепления, должен был или поскорей найти своего конвойного и дальше вести единственно для меня возможную честную советскую жизнь — жизнь заключенного, или перейти на другую сторону социального барьера и стать врагом общества, то есть ежедневно покупать свободу цепью очередных преступлений. Другого выбора нет. Спасибо судьбе за этот вразумительный пример!»
Запоздалое прибытие обусловило размещение этапа в общежитие стрелков, а побеги, стрельба и убитые — экстренную посадку этапа в первый подходящий состав и отправку дальше по назначению. Утром нас погрузили в только что отремонтированные классные вагоны и прицепили к первому же поезду!
Взошло солнце, за окнами вагонов потянулись мирные и приветливые картины обычной гражданской жизни, а мы полеживали на чистеньких диванчиках и блаженствовали. Каждый день давал нам доказательства возвращения в жизнь! До обеда все спали. Потом уплетали сухой паек. Часов в пять на какой-то долгой остановке конвой роздал каждому по черпаку кипятка и по два куска сахара. Хлеб у всех был, началось неспешное чаепитие и разговоры. Я обошел больных, так как Николай Николаевич ехал в следующем вагоне. Зажегся свет. И само собой получилось, что разговор принял общий характер. В этом вагоне ехали самые тяжелые больные (ловкий шеф сплавил их мне) и женщины во главе с врачом Куниной, — тихой, грустной, задумчивой женщиной. Поговорили о том, о сем, каждый рассказал что-нибудь из своего прошлого, а затем я начал говорить о своих путешествиях в Африку. Это захватило всех. Ведь в 1940 году советские люди мало знали об Африке: печать, радио и фильмы обходили африканские темы, а самих африканцев у нас тогда никто не видел. Я заговорил о том, чего не знал никто из слушателей. И показал им новый мир. Много лет я тоже не вспоминал об Африке. Теперь живые образы окружили меня со всех сторон, как милые старые друзья — яркие, желанные. Я мог бы пойти по линии дешевых эффектов и сногсшибательных авантюр, но, уважая слушателей, заговорил о чудесах природы и быта. Я сделал опыт — намеренно составил рассказ на уровне скучного культурного доклада — и не ошибся: эти насмерть измученные люди, грязные, оборванные и задавленные горем, показали себя достойными доверия.
Ах, до чего же хороши наши советские люди!
Поверх уставившихся на меня больших завороженных глаз я широко и плавно повожу руками — как дирижер, как гипнотизер, как волшебник:
— Тише… Еще тише… Вот так. Мы в сердце Сахары… В Танезруфте… Наступает ночь…
Я делаю паузу и затем, полузакрыв глаза, сонным голосом начинаю:
— Тихо. Нет — странно давит глубокая, зловещая тишина, великое безмолвие пустыни, рожденное полным отсутствием жизни. Насколько глаз хватает тускло серебрится плоская голубая гладь, посредине которой бежит яркая серебряная лунная дорожка: это еще не остывший песок дает в ночном холоде испарину, — не иней или росу, их не может быть в Танезруфте, где на полтысячи километров нет ни капли воды, — а слабую испарину, которая теперь блестит, как гладь мертвого моря. После знойного дня прохладная ночь кажется холодной. Время от времени неясные голоса доносятся из-под земли: то под ногами, то где-то вблизи слева или далеко справа… Глухие голоса точно переговариваются между собой, потом стихают. Подземные духи? Нет, просто накаленная земля остывает. Термометр днем показывал плюс сорок восемь, сейчас — плюс восемь, и тело не может приспособиться к такому быстрому охлаждению. Меня знобит. Поеживаясь от холода, я сижу, закутавшись с головой в одеяло, и не могу оторваться от зрелища совершенно неподвижного моря; ведь существует же и мертвое движение, даже маленькая рябь на водной поверхности всегда окрашивает и оживляет море или озеро. Но здесь никакого движения нет. Все умерло. Оцепенело. Холодно. Неподвижно. Высунув нос из-под одеяла, я гляжу в безмерный простор, где горизонт угадывается только потому, что где-то впереди исчезает серебряная дорожка.