В этой пляске смертей нас не может не поразить ее философское спокойствие. В отличие от всех danses macabres в ней нет ни сатиры, ни злорадства: ясный, трезвый взгляд на тленность всего мирского, среди которого человек счастлив, если может сохранить улыбку. Этот безгласный смех пляшущих остовов – не насмешка над весельем мира, а как бы оправдание улыбки среди неизбежного крушения.
* * *
Когда живешь окруженный могилами, как жил Одоевский, остается либо пожелать самому лечь скорее в землю – чего Одоевский никогда не желал, либо стремиться почерпнуть в этих гробах новые силы для подвига жизни – что наш поэт всегда и делал.
В одном очень интимном стихотворении («Два образа», 1832) поэт сам говорит вполне откровенно о том, чем для него в жизни были могилы.
В ранней юности, говорит он, предстали мне два образа, вечно ясные, слились они в созвездие над моим сумрачным путем; я возносился к ним с благодарной молитвой, следил их мирный свет и жаждал их огня; и каждая черта их светозарной красы западала мне в душу. В отливе их сияния передо мной открылся мир чудес, он цвел их лучами —
И жаждал я на все пролить их вдохновенье,
Блестящий ими путь сквозь бури пронести…
Я в море бросился, и бурное волненье
Пловца умчало вдаль по шумному пути.
Светились две звезды: я видел их сквозь тучи;
Я ими взор поил; но встал девятый вал,
На влажную главу подъял меня могучий,
Меня недвижного понес он и примчал —
И с пеной выбросил в могильную пустыню;
Что шаг – то гроб, на жизнь – ответной жизни нет;
Но я еще хранил души моей святыню,
Заветных образов небесный огнь и свет.
Но, наконец, померкло мое небо, и обе звезды упали на камни двух могил. Они рассыпались и смешались с прахом, и слить их в живую полноту я теперь бессилен —
И только в памяти, как на плитах могилы,
Два имени горят: когда я их прочту,
Как струны задрожат все жизненные силы,
И вспомню я сквозь сон всю мира красоту.
То, что в этих стихах сказано о каких-то образах, земное имя которых от нас скрыто, можно отнести ко всем впечатлениям и образам, с которыми Одоевскому пришлось столкнуться в короткие дни его счастливой и вольной жизни. Все его воспоминания были кладбищем, и все светлые и радостные чувства и ощущения – могильными плитами, говорившими о прошлом, но зато о таком хорошем и красивом прошлом, что поэт ни разу не пожалел о том, что остается среди живых и что ему приходится скрашивать свои будни созерцанием раскинувшегося перед ним кладбища.
Можно спросить, однако, неужели декабрьского дня было недостаточно для того, чтобы отнять у этого человека всякую любовь к жизни и всякую охоту миролюбиво ею восхищаться? Неужели этот день, день страшного разочарования, не мог навсегда оставить в сердце человека осадок горечи и злости, достаточный, чтобы вызвать в нем не только осуждение переживаемой минуты, но вообще отрицательное отношение к самому процессу жизни, к ее радостям, благам и идеалам?
А между тем пессимистический взгляд на жизнь, на судьбу человека и на его нравственную ценность был чужд всем декабристам, даже наиболее пострадавшим из них, конечно, за исключением тех, на кого несчастие так сильно подействовало, что их душевное равновесие было навсегда поколеблено. Как бы ни было тяжело их несчастие, они не переносили своей печали с личных ощущений на почву историко-философских обобщений.
Такая устойчивость в миросозерцании вытекала из непоколебимой веры в правоту тех основных гуманных взглядов и тех общественных идеалов, которые заставили их стать в ряды недовольных; и история выполнила часть намеченной ими программы, а в наши дни обещает выполнить и остальную. Катастрофа 14 декабря была в их глазах крушением боевого плана, но не отрицанием самого мотива борьбы, и этот роковой день не поколебал в их сердцах ни уверенности в правоте их убеждений, ни доверия к нравственным силам человека вообще.
Кто был рожден для вдохновений
И мир в себе очаровал,
Но с юных лет пил желчь мучений
И в гробе заживо лежал;
Кто ядом облит был холодным
И с разрушительной тоской
Еще пылал огнем бесплодным
И порывался в мир душой,
Но порывался из могилы —
Тот жил! Он духом был борец:
Он, искусив все жизни силы,
Стяжал страдальческий венец.
[ «Элегия», 1830]
– писал Одоевский в одной из своих элегий.
Эти слова – его эпитафия: так сжато и полно выражена в них вся сущность его внутренней жизни – а иной он не имел.
Поэтическое вдохновенье как дар природы… любовь к миру и к людям… очарование красотой этого мира… пыл душевного огня, презирающий опасность… мимолетная улыбка свободы и счастья… живая могила… разрушительная тоска, и все-таки жизнь, жизнь, полная духовной борьбы… и над всем этим венец страдания…
* * *
Печатается по изданию: Котляревский Н. А. Декабристы. Кн. А. И. Одоевский и А. А. Бестужев-Марлинский: их жизнь и литературная деятельность. СПб., 1907. (с сохранением особенностей стиля, орфографии и синтаксиса).
Когда его отец скончался, Лермонтов посвятил ему стихотворение, в котором правды, вероятно, было столько же, сколько и преувеличения:
Ужасная судьба отца и сына
Жить розно и в разлуке умереть,
И жребий чуждого изгнанника иметь
На родине с названьем гражданина!
Но ты свершил свой подвиг, мой отец.
Постигнут ты желанною кончиной;
Дай Бог, чтобы как твой, спокоен был конец
Того, кто был всех мук твоих причиной!
Но ты простишь мне! я ль виновен в том,
Что люди угасить в душе моей хотели
Огонь божественный, от самой колыбели
Горевший в ней, оправданный творцом?
Однако тщетны были их желанья:
Мы не нашли вражды один в другом,
Хоть оба стали жертвою страданья!
Не мне судить, виновен ты иль нет…
[1831]
Поэт вообще любил приводить свою загадочную меланхолию в связь с грустными воспоминаниями об этом выстраданном семейном раздоре. Так, например, он писал:
Я сын страданья. Мой отец
Не знал покоя по конец,
В слезах угасла мать моя;
От них остался только я,
Ненужный член в пиру людском,
Младая ветвь на пне сухом; —
В ней соку нет, хоть зелена, —
Дочь смерти – смерть ей суждена!
[1831]
Лермонтов вспоминал о своем пребывании в университете с иронией:
Святое место!.. Помню я, как сон,
Твои кафедры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры,
О Боге, о вселенной и о том,
Как пить – с водой иль просто голый ром;
Их гордый вид пред гордыми властями,
Их сюртуки, висящие клочками.
Бывало, только восемь бьет часов,
По мостовой валит народ ученый.
Кто ночь провел с лампадой средь трудов,
Кто – в грязной луже, Вакхом упоенный,
Но все равно задумчивы, без слов
Текут… Пришли, шумят… Профессор длинный
Напрасно входит, кланяяся чинно, —
Он книгу взял, раскрыл, прочел… шумят;
Уходит, – втрое хуже…