Герцен хладнокровно возражал, стараясь умерить пыл жены: ее горячность легко переходила в обиду и затяжную ссору:
— Модный оттягивающий пластырь — всемирные выставки. Пластырь и болезнь вместе, какая-то перемежающаяся лихорадка с переменными центрами. Все несется, плывет, идет, летит, тратится, домогается, глядит, устает. Ну, а выставки надоедят — примутся за войну, начнут рассеиваться грудами трупов, лишь бы не видеть каких-то черных точек на небосклоне…
Благородного намерения хладнокровным тоном пролить спокойствие на возбужденность Натальи Алексеевны Герцен придерживался недолго. Темперамент брал свое, и речь его, начатая так плавно… словом, лед быстро превращался в пламень.
В эти дни Герцен писал Огареву: «Был Тургенев… сед как лунь». Но и сам Герцен был сед, а ведь ему и шестидесяти не было. Но необычайной своей подвижности он не утратил. Его видели в политических клубах Парижа, на лекциях, на митингах, особенно многочисленных в те тревожные дни. Париж кипел. Произошло политическое убийство: был убит радикальный журналист Виктор Нуар. Террористом оказался член императорской фамилии принц Жозеф-Шарль-Пьер-Наполеон-Бонапарт, кузен императора Наполеона III.
«Все это волновало Герцена, — писал Петр Дмитриевич Боборыкин, бывший тогда в Париже, — точно молодого политического бойца. Он ходил всюду, где проявлялось брожение…»
Чутье не обманывало Герцена: он чувствовал приближение чрезвычайных событий — революции, но также и войны. Он не знал, что из них ближе. «Что будет, не знаю, я не пророк; но что история совершает свой акт здесь… это ясно до очевидности».
Он возвращался домой поздно вечером, усталый, непривычно молчаливый. Он мягко попрекал жену за то, что в эти бурлящие историей дни она не покидает дома.
— Ты бы видела эту демонстрацию! — говорил он. — Более ста тысяч парижан вышли на улицу, чтобы протестовать против убийства Нуара. И я думал: где же моя Натали, где моя Консуэла, которая когда-то шагала с красным знаменем в руках в рядах итальянских революционеров?
Воспоминания эти растрогали их. Впрочем, Герцен говорил мало. И не только потому, что он устал. Странное раздумье овладевало им.
Он подошел к книжным полкам и снял томик своих статей — статей ли? Какое холодное слово! Художественной публицистики? Ну, в этой терминологии пусть разбираются критики. Пророчество? Вот то слово! Истинный жанр. И если библейские пророки, все эти Даниилы, Исайи, Иеремии, сколько их там ни было, — публицисты своего времени, то кто я такой, если не сегодняшний вариант библейского пророка нашей современности? И он прочел в «Концах и началах»:
«…Еще много прольется крови, еще случится страшное столкновение двух миров. — Зачем она польется? — Конечно, зачем? Да что же делать, что люди не умнеют? События несутся быстро, а мозг вырабатывается медленно».
Мозг!.. «Провентилируй свой интеллект…» — вспомнил он почему-то песенку, которую ему когда-то напели колеса, когда он впервые катил по железной дороге. Почему вдруг вспомнилось? Это-то он знал. Этого не объяснишь ни Натали, никому другому. «Провентилируй свой интеллект!» Это значит разбуди или, еще лучше, подыми на ноги дремлющие силы твоего мозга — те, что покоятся в таинственном сером мраке коры больших полушарий. Там не видно ни зги и только иногда сверкающими зигзагами проносятся мысли, пророчества, к коим я отношу мое предсказание франко-прусской войны. Надо об этой сокровенной силе мозга сказать Саше, пусть он исследует явление как физиолог. Или Фогту? Нет, Фогт слишком скептик. А в пауке необходимо некоторое количество веры — веры в конечное торжество истины.
Он отбросил книгу с такой досадой, что Наталья Алексеевна удивленно посмотрела на него.
— Каждый год, — сказал он довольно мрачно, — сбывается что-нибудь из того, что мы предсказываем; сначала это льстило самолюбию, потом стало надоедать…
— Даже когда ты оказывался прав?
Она искренне удивилась. Ей было непонятно, как это человек может досадовать на то, что он оказался прав.
— Мне жаль, что я прав, — сказал Герцен с силой, — я — словно соприкосновенный к делу тем, что в общих чертах его предвидел.
Он усмехнулся невесело и добавил:
— Я досадую на себя, как досадуют дети на барометр, предсказавший бурю и испортивший прогулку.
Наталья Алексеевна легко переходила от раздражения к веселости. Но и обратно, конечно. Слова Герцена показались ей балагурством, неуместным в серьезном разговоре. Что ж, он считает ее недоросшей до идейного общения и отделывается от нее пошловатыми шуточками в своем излюбленном стиле.
— Значит, наш капризный ребенок захныкал: «Не хочу войны! Война — бяка!» — сказала она, вкладывая в свой тон язвительность.
Герцен понял ее состояние. Ему стало жаль ее. Он встал, подошел к ней, обнял ее за плечи, сказал мягко, стараясь говорить как можно более убедительно, словно с балованным ребенком:
— Как только немцы убедились, что французский берег понизился, что страшные революционные идеи поветшали, что бояться ее нечего, из-за крепостных стен прирейнских показалась прусская каска. Ты помнишь из шиллеровского «Дон Карлоса» слова Филиппа великому инквизитору: «Святой отец, теперь ваше дело!» Эти слова мне так и хочется повторить Бисмарку: «Груша зрелая, и без его сиятельства дело не обойдется. Не церемоньтесь, граф!»
Когда Герцен говорил эти пророческие слова, откуда ж ему было знать, что примерно в это же время, всего года на полтора раньше, другой мощный ум в другом конце Европы сказал то же самое и даже отчасти теми же словами:
«…Бисмарк уже много лет тому назад сказал ганноверскому министру Платену, что он подчинит Германию прусской каске, а потом, чтобы „сковать ее воедино“, поведет против Франции».
Но разве это единственный случай, когда взгляды Маркса и Энгельса совпали с мнением Герцена?
Разве не писал Маркс о немецких эмигрантах в своем памфлете, иронически озаглавленном «Великие мужи эмиграции»:
«Личные дрязги, интриги, козни, безудержное самовосхваление — на такие пакости уходили все силы великих мужей».
И разве это не похоже на то, что писал Герцен в главе «Былого и дум», озаглавленной «Немцы в эмиграции», о тех же самых людях, что они «раздирали друг друга на части с неутомимым остервенением, не щадя ни семейных тайн, ни самых уголовных обвинений».
Можно подумать, что Герцен и Маркс сговорились, до того совпадают их оценки столпов немецкой эмиграции. Герцен называет Арнольда Руге «брюзгливым стариком, озлобленным и злоречивым». Еще более решительно выражается о нем Маркс: «Сточный желоб, в котором удивительным образом смешиваются все противоречия философии, демократии и, прежде всего, фразерства…» О другом «великом муже» немецкой эмиграции, Готфриде Кинкеле, Герцен пишет, что в нем «что-то судейское и архиерейское, торжественное, натянутое и скромно-самодовольное… он с изученным снисхождением выслушивал другого и с искренним удовольствием — самого себя». Энгельс в письме к Марксу попросту назвал Кинкеля «пустой, манерной и прилизанной обезьяной» и уличал его в «подлостях… в которых он по трусости не смеет сознаться». О третьем вожде немецкой эмиграции, Густаве Струве, Маркс писал в своем памфлете: «…его выпученные, глуповато лукавые глаза…» Это недалеко от впечатлений Герцена: «Лицо Струве с самого начала сделало на меня странное впечатление: оно выражало тот нравственный столбняк, который изуверство придает святошам и раскольникам».