Трагизм этих стихов — от ощущения вины бессильного человека перед всесильной смертью, и он только ощутимее от того, что это была «виноватость без вины», старая тема Бориса Слуцкого. «Виноватые без вины, виноваты за это особо…» Слуцкий чувствовал себя «виноватым кругом», виноватым за то, что оставался жить, «а она умирала». Он казнил себя за какое-то «персональное зло», которое выдает ему в эти дни «все что положено». А «так хотелось, чтоб по-хорошему, но не вышло. Нет — не прошло». В ранней «упреждающей» смерти Тани он видел высшую несправедливость.
Мужья со своими делами, нервами,
чувством долга, чувством вины
должны умирать первыми, первыми,
вторыми они умирать не должны.
..........................................
Ты не должна была делать так,
как ты сделала. Ты не должна была.
С доброй улыбкой на устах
жить ты должна была,
долго должна была.
Жить до старости, до седины,
Жены обязаны и должны.
Тема любви в стихах 1977 года переплетается с давно вынашиваемой Слуцким темой умолканья и смерти. В эти месяцы его не покидает мысль о близости конца.
А намерение такое:
чуть немного погодя,
никого не беспокоя,
никого не тяготя,
отойти в сторонку смирно,
пот и слезы оттереть,
лечь хоть на траву и мирно,
очень тихо умереть.
Поместив «Вот какое намерение» сразу же за стихами, посвященными ушедшей Тане, публикатор учитывал первую самую сильную реакцию поэта на постигшее его горе. Между тем мысль о смерти и «умолканьи» пробивалась во всем цикле 1977 года, то нарастая, то сменяясь надеждой.
С «трудом, впопыхах, вскачь», но все же поэт «отбивается» от мысли о смерти.
Отбиваюсь от мысли о смерти.
Не отстанет теперь до смерти,
до последнего самого дня.
До смерти одолеет меня.
То листвой золотой листопада
с ног сшибает она до упада.
То пургой заметет, как зима.
То открыто предстанет сама.
Каждой точкой. Каждой развязкой.
Каждой топью холодной и вязкой,
беспощадная, словно война,
на себя намекает она.
Тем не менее солнечным светом,
на вопросы — не медля — ответом,
круглосуточным тяжким трудом
от нее отбиваюсь. С трудом.
Я ее словно мяч отбиваю.
Вскачь, стремглав, впопыхах забываю.
Отгоню или хоть отложу
и по нормам бессмертья пишу.
Поэт осознает необходимость еще успеть сделать многое, «в месяцы уложить года». Его одолевают вопросы: «Доделывать ли дела?», «Можно ли обойтись без меня?». Он задумывается «о вечности», но понимает, какое счастье «хоть денек урвать», что «обаятельней лозунг: “Хоть день, да мой!”».
В эти месяцы Слуцкий пишет не только о смерти Татьяны. Он пытается уйти от личной потери к темам историческим, общечеловеческим, но и там не может избавиться от ощущения трагизма, едва ли не отчаяния. Так возникают «Родственники Христа» («Что же они сделали // с родственниками Христа?… что же они сделали с жителями простыми, // мелкими ремесленниками и тружениками земли? // Может быть, всех собрали в ближайшей пустыне, // выставили пулеметы и сразу всех посекли?»), «Продленная история» («Снова опричник на сытом коне…»), «Царевич» («Кровь одной лишь кровью мешая, // жарким, шумным дыханьем дыша, // Революция — ты Большая. // Ты для маленьких — нехороша»), «Харьковский Иов» (баллада об «украинском Пикассо» Ермилове, чьи фрески погибли во время войны: «В первую послевоенную зиму // он показывал мне корзину, // где продолжали эскизы блекнуть, // и бормотал: лучше бы мне ослепнуть — // или шептал: мне бы лучше оглохнуть»).
Но и надежда вспыхивает на его «белеющих в ночи листах». Он пишет «Городскую старуху», «Баскетбольный рост», «Себастьян» (балладу о «революционном эсэсовце» Себастьяне Барбье, который помогал ему в конце войны вещать на немцев), стихотворение о школьном учителе Соломоне Фрадкове («… Учитель был многосемеен»).
Эти стихи, написанные на нейтральные темы, не связанные непосредственно с постигшим Слуцкого горем, казалось бы, свидетельствовали о том, что Слуцкий прошел критическую точку депрессии, что наступил перелом и кризис миновал, что вновь, как в конце сороковых, поэзия оказалась эффективным лекарством. На это надеялся и сам Слуцкий.
У меня болела голова,
Что и продолжалось года два,
Но без перерывов, передышек,
Ставши главной формой бытия.
О причинах, это породивших,
Долго толковать не стану я.
Вкратце: был я ранен и контужен.
И четыре года на войне.
Был в болотах навсегда простужен.
На всю жизнь — тогда казалось мне.
Стал я второй группы инвалид.
Голова моя болит, болит.
................................
Как я выбрался из этой клетки?
Нервные восстановились клетки?
Время попросту прошло?
Как я одолел сплошное зло?
Выручила, как выручит, надеюсь,
И сейчас лирическая дерзость.
Стал я рифму к рифме подбирать
И при этом силу набирать.
.................................
Земно кланяюсь той, что поставила
На ноги меня, той, что с колен
Подняла и крылья мне расправила,
В жизнь преобразила весь мой тлен.
.............................................
Кланяюсь поэзии родной,
пребывавшей в черный день со мной.
Тогда — спасла, выручила, подняла с колен. Теперь надежда таяла с каждым днем. После «светлого» стихотворения «И пух и перо» —
Ни пуха не было, ни пера.
Пера еще меньше, чем пуха.
Но жизнь и трогательна и добра,
как в лагере геодезистов — стряпуха.
Она и займет и перезаймет,
и — глядь — и зимует и перезимует.
Она тебя на заметку возьмет
и не запамятует, и не забудет.
Она, упираясь руками в бока,
с улыбкою простоит века,
но если у нее в котле полбыка —
не пожалеет тебе куска.
А пух еще отрастет, и перо
уже отрастает, уже отрастает,
и воля к полету опять нарастает,
как поезда шум в московском метро… —
Слуцкий пишет стихотворение «Когда ухудшились мои дела» — горькое признание того, что даже поэзия не может ему помочь: