Я почувствовал нечто вроде стыда, оттого что не смог выразить своего восхищения этой богатырской могучей парой и их детенышем, глаза которого горели любопытством.
Даже когда дождь перестал, я не решался уйти от них, боясь их обидеть. Мне так хотелось им сказать:
— Извините меня. Спасибо, что встретили нас. Поздравляю вас с вашим детенышем, которого вы так любезно показали нам.
Под конец все три гориллы проделали несколько прыжков, как бы желая продемонстрировать, что, несмотря на свой вес, они очень проворны. Точно помню, что, уходя, я пробормотал нечто невразумительное: мне было неловко покидать их.
Такое же чувство возникает у меня при общении и с другими животными: мне стыдно, что я не полиглот. Произнеся «полиглот», я не оговорился: у каждого вида животных свой язык.
Они по-своему разговаривают с нами: лают или мяукают, но в разных обстоятельствах всегда по-разному, не повторяясь. Разговаривают, виляя хвостом, настораживая или прижимая уши, но главным образом глазами — взгляд их не менее выразителен, чем у горилл в Барселоне.
За мою жизнь у меня перебывало много собак. У одного пса, например, была своя собственная жизнь, и мы это поняли с первого взгляда.
Звали его Олаф, это был огромный аспидно-черный датский дог. Жили мы в Ла-Ришардьер, в десяти километрах от Ла-Рошели, и каждое утро после завтрака Олаф уходил по своим делам.
Он был большущий, с ужасно длинными ногами и расхлябанной походкой. Наш дом стоял особняком, до ближайшей деревни было километра три.
Нередко через четверть часа или полчаса я тоже выходил из дому прогуляться полем по тропинке и, случалось, встречал Олафа, который вдруг выныривал с соседней тропки. Он не бросался ко мне, не клал лапы на плечи, как делал это дома, а держался весьма сдержанно и, казалось, говорил мне:
— Привет. Сейчас ты иди налево, к Марсийи, а я продолжу путь в Ниёль.
И действительно, каждый из нас шел своей дорогой.
Я-то знал, куда ходит Олаф. В Ниёле была бакалейная лавка, где торговали всяким товаром. Стояли там два ряда жестяных ящиков со стеклянными крышками, где лежали галеты. В этот утренний час в лавке всегда было людно. Олаф укладывался около ящиков с печеньем и ждал. Лавочница знала его, но специально выдерживала: ей было известно, что, когда Олаф сочтет ожидание чересчур затянувшимся, он поднимет морду почти к конфетным коробкам и испустит глубокий вздох или зевнет.
Только после этого он получал одну-две галеты, причем брал их губами: Олаф был исключительно деликатный пес, понимал, какой он большой, и боялся кого-нибудь перепугать.
Вильнув в знак благодарности хвостом, Олаф дожидался, когда откроют дверь, и через всю деревню трусил к мяснику. Там повторялось примерно то же. Улегшись, словно стесняясь своего роста, Олаф ждал, когда мясник обслужит клиентов, и наконец, не выдержав, вздыхал, после чего получал кусочек мяса.
Олаф страшно любил мороженое. Стоило ему увидеть, что на пляже сидит ребенок и лижет мороженое, как он метров за двести останавливался, плюхался на песок и преодолевал все это расстояние ползком, воображая, видимо, что так он стал совсем маленьким. Добравшись до ребенка, Олаф умильно смотрел на него, и тот почти всегда, ничуть не испугавшись, протягивал собаке мороженое. Олаф неспешно смаковал лакомство, после чего отправлялся на поиски следующей порции.
В маленьком голландском порту Олаф, живший с нами на борту «Остгота», точно помнил час, когда возвращались рыбачьи боты, нагруженные до краев еще трепещущей селедкой. Рыбаки тоже знали Олафа. Они придумали такую игру: издалека бросали ему живую селедку, Олаф прыгал и пастью на лету ловил ее. Так он получал штук десять-пятнадцать селедок и сжирал их с неизменным удовольствием.
Из книги «Когда наступают холода»
19 сентября 1978
В 1948 году я жил в США в Кармел-бай-зе-Си и писал роман под названием «Зеленые ставни». Действие его происходит не в Америке, а на Лазурном берегу, тогда еще не до конца забетонированном. Главный герой, знаменитый актер — фамилию его я забыл, — лет в пятьдесят пять — шестьдесят вдруг начинает ощущать боли в левой стороне груди и вынужден пойти на обследование к врачу.
Ему делается неприятно уже от того, что в кабинете приходится раздеться до пояса, а потом врач со многими околичностями объявляет ему, что у него грудная жаба.
Актер невозмутимо принимает удар. Одеваясь, он даже бросает врачу с иронической улыбкой:
— Итак, с сегодняшнего дня я перехожу в «состояние болезни».
Меня всегда увлекала медицина, и, встречаясь с кем-нибудь незнакомым, я всякий раз непроизвольно стараюсь определить его слабое место. Я утверждаю и настаиваю, что абсолютно здоровых людей не существует. Но недавно я прочитал в бюллетене Международной организации здравоохранения о широком обследовании, проводимом с целью установить процент людей, не страдающих никакими болезнями и недомоганиями.
Для большинства стран Запада он равен, в среднем, десяти, однако для людей, переваливших за сорокалетний рубеж, падает до… одного процента.
Если исключить несчастные случаи, люди до сорока лет умирают только в результате той или иной болезни. Стало быть, этот один процент, почти ноль, и есть истинный ответ.
Вчера я читал труд всемирно известного и почитаемого ученого, доктора Ганса Селье[140]. Он автор нескольких книг, и все они посвящены проблеме, изучению которой он отдал свою жизнь.
Это стресс, которому Селье придает огромное значение; он сам, кстати, и придумал этот термин. Стрессом называется ослабление, мгновенное или нет, наших естественных защитных средств вследствие утомления, забот, чрезмерной работы или в результате слишком сильных эмоций, все равно, приятных или неприятных.
Профессор Селье приводит в пример цепь, состоящую из железных колец, которую растягивают в противоположные стороны. Он совершенно справедливо говорит, что, если приложенное усилие будет слишком большим, одно из звеньев обязательно лопнет.
С такой железной цепью он и сравнивает наш организм, весь целиком, включая мозг.
Если напряжение чересчур велико, всегда найдется звено, то есть один из органов, которое сдаст, и, разумеется, это будет самое слабое звено.
В 1959 году в Эшандене я записывал в тетрадь самые разные соображения, которые не собирался публиковать, но в конце концов через десять лет издал под названием «Когда я был старым».
Помню те две страницы, где я распространялся о своем пристрастии к медицине. Там я сказал — правда, с большой опаской, потому что боялся, что надо мной будут смеяться, — что существуют не болезни, а только одна болезнь.