хозяйство. И крутила послеполуденное кино. Ей единственной разрешалось прикасаться к проекторам, которые он любил больше всего на свете. «Вот они, старушки мои, – говорил он, – но держатся неплохо. К черту все это цифровое дерьмо».
Изредка кто-нибудь приезжает сюда не только летом, но в основном он тут один.
Я смотрю на часы и поднимаю голову. Без восьми три. На дороге никого нет. Я поворачиваюсь к Сесилии.
– Он опаздывает.
– Да, это случается.
– Что-что?
Она сует руки в карманы.
– Случается… Это с ним бывает.
– Бывает?.. В смысле? – Я опять смотрю на часы. – Уже без пяти три.
– И что? Мы все равно раньше трех не начнем.
– Сесилия. Он опаздывает… Мой отец опаздывает. Он должен был приехать без десяти. Тебя это не тревожит? Что-то я волнуюсь.
Вздохнув, она смотрит на меня.
– Когда это случилось в первый раз, я заволновалась, да. Это было прошлой зимой, я его минут шесть-семь прождала, не дождалась и поехала искать. Он тогда съехал на обочину, открыл дверцу и попытался вылезти из машины, но споткнулся и упал. Там я его и нашла, на обочине.
– Но… Надо ехать искать его!
– Если хочешь, поезжай, но после того раза он часто опаздывает, и это не потому, что он лежит сейчас где-нибудь на дороге. Он скоро явится, вот увидишь. Ну а если уж совсем опоздает, я поеду поищу его.
Мы молча стоим, а затем я опять смотрю на часы. Пять минут четвертого. Поползень взлетает над серыми полями, делает круг и летит к болоту. И ничего больше. Я хочу, чтобы всё стало, как прежде, и вокруг меня всё, как прежде. Этот пейзаж никогда не меняется. Но неважно, стою я или хожу, неважно, что я говорю или думаю, неважно, на что падает мой взгляд, на часах уже давно не без десяти три. И тут я слышу гул двигателя. По дороге мчится джип. Птичий щебет тонет в реве машины. Огромные отцовские очки закрывают пол-лица. Он похож на ночное насекомое. Отец резко давит на тормоза, распахивает дверцу и хватается за палку. Сейчас семь минут четвертого. Он опоздал на семнадцать минут. Отец снимает очки и протягивает мне руки.
Он не говорит: «Прости, что опоздал». Или: «Прости, пожалуйста, за опоздание».
Папа обнимает меня, и мы идем к двери. Я прижимаюсь к нему.
– Ну, вот и ты! Добро пожаловать, – говорит он, – дружочек ты мой дорогой! Хорошо доехали? Давай-ка посидим немного на скамейке, а потом пойдем кино смотреть.
Ну как, продвинулся с мемуарами? Не пробовал записывать на магнитофонную ленту?
Сэмюэль Беккет. Письмо Томасу Мак-Гриви
На линии, которая тянется от копчика до шейных позвонков, у меня излом. Кроме меня, его никому не видно. Наверное, это из-за сумки. Я складываю в нее всякую всячину и забываю вытащить. Очень часто, когда мне что-то нужно, я сую в нее руку и натыкаюсь на что-нибудь, например сломанную булавку или иголку. Не понимаю, откуда у меня в сумке швейные иголки. Шить я не умею и не брала иголку в руки с пятого класса, когда на уроке труда мы шили войлочную подушечку. Мне на это понадобилась целая вечность, уроков труда я боялась, у меня ничего не выходило, казалось, будто я никогда не закончу, все остальные ученики уже давно закончили, а я все копалась. Наступила зима, несколько дней подряд шел снег, мы приходили в школу в темноте и уходили тоже затемно. Шли недели. Когда подушечка была готова, она напоминала красную тучку – грубые стежки и отовсюду торчащая вата, однако у учительницы труда была мигрень, поэтому подушечка не показалась ей похожей на красную тучку. «Ты же толком ее не дошила!» – выпалила она, и эхо ее голоса поскакало по каменным ступенькам вниз и выкатилось во двор, туда, где грязные сугробы во дворе уже начинали понемногу таять. Изо рта у учительницы пахло чем-то кисломолочным, и запах этот не убивали даже лакричные пастилки, которые она постоянно жевала. Из пор что-то сочилось – наверное, усталость. Возможно, я почувствовала, хотя в те времена и не могла это сформулировать, что в моей подушечке она узнала себя, что сколько бы она ни пыталась, дошить саму себя она не могла. Я никогда не накалывалась на розовый шип, не падала и не засыпала на сто лет, засыпала, да, но не на сто лет, я вообще редко сплю дольше четырех часов подряд, а пять могу проспать, только если повезет. Однажды я накололась на сосновую иголку, было лето, но в сумке у меня лежали ветки от новогодней елки, как они туда попали – понятия не имею, однако именно там они и прятались, под мобильником, бумажником и зеркальцем. Я натыкалась на спицы, цветочные стебли, даже на кусочек шишки – в сумке у меня растет лес, там валяются листья, цветут одуванчики, тысячелистник и трава.
Моя дочка подсовывает мне цветы, помаду, резинки для волос и листья, которые мне непременно надо сберечь. Однажды она подарила мне рисунок, на котором изображено дерево. Оно было высоким и зеленым, с толстым коричневым стволом и двумя большими ветками, протянувшимися к небу. Это случилось в те времена, когда я по-прежнему встречала ее после школы. Сейчас она возвращается оттуда с друзьями.
Предполагалось, что я разглажу листок с рисунком и повешу его на холодильник, но вместо этого он надолго задержался у меня в сумке. «Но я же его для тебя нарисовала. Тебе что, он не нужен?» Порой мы с дочкой пользуемся одной расческой, она тоже лежит у меня в сумке, и часто дочка с такой силой дергает себя за волосы, что волоски остаются на расческе.
Я много лет ношу с собой моего отца или то, что от него осталось. Отец умер летом 2007 года, и много лет он лежит у меня в сумке вместе со всякой всячиной.
Все, что у меня от него осталось, – это шесть магнитофонных пленок, записанных в последнюю весну его жизни. Его голос. И тишина. И мой голос. И другие звуки, которых я не понимаю, но которые микрофон все равно поймал и которые можно назвать шумом. Записи были сделаны на маленький диктофон размером с толстый палец. Я знала, что с ними – в смысле с кассетами – придется что-то делать. Надо их послушать. Это мой отец. И он лежит у меня в сумке. А ведь наверняка есть места, которые