Алексей Степанович обедал около 3-х часов и, окруженный целою толпою детей своих с их гувернантками, неумолчно говорил, уверяя, что детей своих лишил он дара слова. Помню, как однажды, когда мы уходили вместе из дому, он мне сказал, что его многоречие может приносить пользу, так как не все же можно записывать. После обеда, выкурив трубку и полежав несколько минут на диване, он садился за письменный стол и принимался за свою Семирамиду, как Гоголь прозвал большой труд о Всемирной истории[28]. Случайно Гоголь, подойдя к рабочему его столу, увидал в его тетради имя Семирамиды и окрестил все сочинение этим именем. Стихи он клал на бумагу, когда они совсем были готовы у него в голове и, сочиняя, иной раз произносил какой-нибудь стих. В августе 1856 года произнес он мне двустишье:
Его елеем помазует
Она святых своих молитв.
В день коронации я пришел к Блудовым, и старик стал мне читать стихи на коронование Александра Николаевича, написанные будто бы Константином Аксаковым. «Это не Аксаковские, а Хомяковские стихи», сказал я ему. – «Вы вечно спорите: стихи написал Аксаков». – «Нет, Хомяков». Помещенное двустишье вскрыло для меня сочинителя. Стихи эти вовсе не художественны, но они достопамятны тем, что в них нет ни слова лести. Хомяков, как и многие, возлагал на нового Государя[29] большие упования. Может быть от Жуковского Хомяков знал, что Александр Николаевич в душе был страстный охотник и это Хомякову было любо; он говорил, что следует написать картину «Счастье России», изобразить на одном полотне царя Феодора, забравшегося на колокольню Симонова монастыря и звонящего к вечерне, царя Алексея с соколом в руке, и царицу Елизавету с бокалом Венгерского и Александра II-го, когда он подстреливает медведя: во все четыре царствования был простор Русскому уму. Охота, действительно, служила царю освежительным отдохновением, но он к концу царствования перестал уезжать на нее после того, как обер-егермейстер граф Ферзен из ненависти застрелил на охоте своего помощника Владимира Яковлевича Скарятина (к которому Государь особенно благоволил). В Петербурге распространился слух, будто Скарятин убит от неосторожного выстрела, сделанного самим Государем. Когда потом брат убиенного Казанский губернатор Николай Яковлевич Скарятин приехал в Петербург, Государь призвал его в свой кабинет и поразил его вопросом: «Скарятин, веришь ли ты, что я честный человек?» Скарятин отвечал, что не может понять этого вопроса. «Веришь ли ты, что если бы я убил твоего брата, как говорят в городе, то я усомнился бы объявить о том и подвергнуть себя церковной эпитемии; веришь ли, Скарятин?» – повторил Государь и зарыдал. Но Александр Николаевич терпеть не мог Хомякова. Великим постом 1856 года в Москву приехал граф Дмитрий Ерофеевич Остен-Сакен, под начальством которого некогда в Турецкую войну 1828–1829 гг. служил Хомяков. Ему давали торжественный обед в Московском Дворянском Собрании, как доблестному защитнику Севастополя[30]. В течении обеда герой празднества беспрестанно говорил с Хомяковым, приехавшим на обед в обыкновенном своем платье, вроде полукафтанья. Вскоре затем приехал в Москву Государь и спросил первого тогдашнего Московского вельможу князя Сергея Михайловича Голицына про этот обед, на котором произносилось много речей в похвалу графа Остен-Сакена. «Не знаю, Государь, не расслышал, но там всех громче говорил какой-то Хомяков, одетый в поддевку». Вслед за тем, на Страстной неделе утром при мне, полицейский чиновник приехал к Хомякову с бумагою, в которой ему приказывалось обрить бороду (эту бумагу я тогда себе взял). Потом Хомяков был вызван к Закревскому[31], который сообщил ему Высочайшее повеление не только не печатать стихов своих, но даже не читать их никому. «Ну, а матушке можно?» – спросил Хомяков. «Можно, только с осторожностью», улыбаясь, сказал Закревский, знавший Хомякова еще с Петербурга, когда тот служил в конной гвардии и бывал у его матери. Сбритие бороды по Высочайшему повелению, конечно, огорчило его мать Марию Александровну (рожденную Киреевскую). Я узнал ее, когда она уже не сходила с постели и тем не менее командовала всем многолюдным домом. Екатерина Михайловна, любя мужа, кротко выносила ее. Окруженная приживалками и женской прислугой, она вмешивалась во все и, бывало, присылала свою девку в кабинет к Алексею Степановичу с разными выговорами.
Тот посылал ей ответ. Она возражала, и эти разговоры оканчивались тем, что девка являлась в кабинет и произносила: «Матушка приказала сказать, что у Вас козлиная борода». У нее был старший сын Федор Степанович, служивший в Министерстве Иностранных Дел и потом при Паскевиче[32] на Кавказе, где он и умер в ранних летах. «Этот-то что, дурак, совсем дурак, а вот мой Федя!» – неоднократно говаривала она мне, когда я удостаивался приглашения посидеть у нее в спальне. Муж ее, Степан Александрович (умер в 1836 г.), напротив, очень любил сына Алексея; он был человек весьма образованный, хороший математик, но bon vivan[33] и в Англицком клубе проигрывал большие деньги. По летам живал он в селе «Липицах» Сычевского уезда Смоленской губернии, она в Богучарове под Тулою. Однажды пожаловала она к нему в шестиместной карете. Он вышел к ней на крыльцо и она, выйдя из кареты, при собравшейся дворне, дала ему пощечину и немедленно велела ехать обратно. Она была очень прибежна к церкви и строго держалась всех церковных обычаев, но за молебен священнику с причтом давала только по четвертаку; и тем не менее, много лет спустя по ее кончине, зашел я в их приходскую церковь Никола на Песках, по окончании вечерни старик священник узнал меня и благодарно вспоминал про Марию Алексеевну, сообщив, что когда жена его заболела чахоткой, Мария Алексеевна подарила ей прекрасную корову, чтобы она могла отпоить себя молоком. Она прожила более 80-ти лет; в последние годы сделалась кротче и в июль 1857 года тихо скончалась в Москве; все семейство было уже в деревне, оставался с нею один Алексей Степанович. Утром я пришел к ней в спальню, и она с горячностью стала говорить мне о новом тарифе: «Что это Царь-то наш наделал! Совсем продал нас Англичанам». К вечеру я пришел в другой раз, и ее уже не стало. Ее повезли хоронить в Богучарово.
Но я еще ничего не говорил об университете. С самого первого курса был я счастлив тем, что главным профессором был у нас Степан Петрович Шевырев, великий трудолюбец, идеалист, строго православный и многостороннейше образованный. У него нельзя было перейти с курса на курс, не подав какого-нибудь доказательства о труде дельном. На первом курсе я с Безсоновым составил словарь по всем произведениям древней нашей письменности до Татарского нашествия: все, вышедшие из современного употребления слова писали мы на карточках, таких карточек, расположенных в азбучном порядке, накопилось у нас 17 больших сигаретных ящиков. Все они остались у Безсонова, который-таки был захватчив, и куда у него делись, не ведаю. На втором курсе я подал Шевыреву упомянутую выше статью о «Наль и Дамаянти». На третьем сделал перевод целой книжки Goethes Selbstcharakteristik aus seinen Beiefen[34] (очень было трудно переводить). На четвертом не помню что-то. Шевырев жил в собственном доме в Дегтярном переулке близ Тверской, и от 6 до 7 часов вечера студенты могли приходить к нему для бесед, для советов, для выбора книг из его библиотеки; кроме того, он завел в университете особую студенческую библиотеку. Младший мой товарищ Тихонравов злоупотреблял его добротою: забрал у него в разное время до 100 книг и не отдавал их. Однажды Шевырев говорит мне: «Усовестите Тихонравова, мне самому эти книги нужны». Вслед затем, когда я пришел к Шевыреву: «не трудитесь, – сказал он мне, – я писал о книгах отцу Тихонравова и получил от него ответ, что он удивляется моему к нему обращению, так как уже несколько лет как он проклял своего Николая Саввича». И этот господин впоследствии был ректором университета и под шумок возмущал студентов против правительства. Отец его служил экзекутором в Глазной больнице и был закладчиком. Проигравшиеся члены Английского клуба брали у него деньги за большие проценты. В том числе и граф А. Ф. Ростопчин. По окончании курса Тихонравов списал у Погодина, без его ведома, письма графа Ф. В. Ростопчина к князю Цицианову и поместил их в своей статье о графе Ростопчине в «Отечественных Записках», тогда как письма были даны Погодину только для прочтения. Увидав их в печати, владелец страшно рассердился и печатно заявил о поступке Тихонравова; тогда тот предъявил к взысканию унаследованные им от отца Ростопчинские векселя, и это было началом Ростопчинского разорения. Подали ко взысканию другие заимодавцы, граф продал свои Московские дома и уехал служить в Сибирь в Кяхту, где его единственный сын был воинским начальником, а оттуда поступил на службу в Иркутск исправником. На святки 1849 года Шевырев передает мне и Безсонову по 25 рублей, сказав, что эти деньги даны ему одним желающим остаться в неизвестности человеком для выдачи прилежным студентам (позднее мы узнали, что это был Гоголь). Мы поехали с Безсоновым к Троице, где поставили свечу за землю Русскую, а Шевыреву поднесли перламутровый разрезальный ножик, в котором вместо рукоятки было серебряное сердце. Это соответствовало Шевыреву, который, по нашему мнению, одарен был дорогим сердцем и расчленяющим умом. К несчастью Шевырева он вовлекся в литературную борьбу с так называемыми западниками, необузданно громил их на своих лекциях и терял наше уважение, и тогда К. К. Павлова[35] написала на него стихи: