В старости Моисей стал слепнуть, а к концу жизни совсем ослеп. Помню, как — вскоре после тети Жениной смерти — я вошел к нему в комнату, и он, почти слепой и ужасно несчастный (они с тетей Женей были невероятно привязаны друг к другу) одиноко сидел на кровати, по-еврейски покачиваясь вперед-назад. Тем не менее, насколько я понимаю, именно Моисей был движущей силой выезда семьи в Израиль в 1982 году.
Про маминого двоюродного брата Борю, врача-кардиолога, я писал школьное сочинение на тему «Человек на которого я хочу быть похожим». В молодости Боря был застенчивым и в то же время внутренне сильным — красивое сочетание. Помимо медицины он всю жизнь занимался птицами. В квартире в Беляеве было, наверное, тридцать, а может, и сорок клеток с амадинами. И пять аквариумов.
Моя странная любовь к попугаям коренится, скорее всего, в детском впечатлении, полученном в доме Шаргородских, правда, не в Беляеве, а в их коммунальной квартире на Солянке. Я шел по полутемному общему коридору и вдруг через приоткрытую дверь соседской комнаты увидел огромного зеленого попугая (очевидно, александрийского) в кольце. Я еще не читал «Остров сокровищ», но почему-то (почему?) сразу же представил себе корабельную каюту и далекое, полное захватывающих приключений плавание. С этим воспоминанием только одна загвоздка: в отличие от «пастернаковского», в котором я уверен, тут я не дам руку на отсечение, что встреча с попугаем произошла именно на Солянке. Борю спрашивать боюсь — не хочется узнавать, что я ошибся.
С моей троюродной сестрой Милой (на пять лет моложе меня) мы все детство играли вместе, и, признаюсь, какое-то время я испытывал к ней не вполне братские чувства, которые, разумеется, тщательно скрывал. Маленькая Милка была ужасно забавная. Расскажу про нее одну — из многих — короткую историю. Милочку отдали в кружок пения. Домой она вернулась чрезвычайно довольная и гордая собой.
— Как ты пела, Милочка?
— Очень хорошо.
— А что сказал учитель?
— Плохо, девочка.
Вскоре после эмиграции из СССР Мила вышла замуж и уехала в Австралию, страну попугаев.
Сейчас реже, раньше чаще я думал: а вдруг все, что случилось после моих шести лет, — сон. Вот проснусь и увижу наше окно на Таганке, спущу ноги на наши половицы… Будет канун Нового года. Солнечно. Мы с папой начнем наряжать елку. Откроется наша белая дверь и войдет бабушка. Потом мама. Баба Нюра вернется из магазина.
Что же, значит, я готов отказаться от детей, друзей, почти всей жизни? Но ведь это рай, а в раю все настоящее сохранится — даже сны. А ненастоящее исчезнет. Все равно исчезнет.
«В траве стоят спокойные цветы…»
В траве стоят спокойные цветы.
Заплаканная память смотрит в щелку
И различает комнату и елку,
Соткавшуюся в ней из пустоты.
И снова видит — зренье сносит вбок —
Цветные точки паутинных вспышек,
И свет, как снег, ложится на песок
Под соснами среди корней и шишек.
Шоссе блестит на солнце, как вода,
От радости —
«сей брат был мертв и ожил»,
И муравьи снуют туда-сюда,
Работая не покладая ножек.
От елки на излете декабря
До елки на краю шоссе в июне
Сквозь воздух дней протянута заря
Невыдуманной жизни накануне.
И даже вещи — вестники зари…
Заплаканная память смотрит в щелку,
Где дождь, как свет, качается внутри
И свет, как дождь, стрекочет без умолку.
1993
«В стеклянном воздухе торчит железный прутик…»
В стеклянном воздухе торчит
железный прутик;
Асфальт, как солнце, светится, дрожа.
На высоте седьмого этажа
Минута прилепляется к минуте,
Выстукивая светло-серый лес
С травой и перевернутой листвою,
Тропинкой, пустотой и дождевою
Сквозящей кляксой пасмурных небес.
И в этот лес, как будто в никуда,
Уходит неподвижный человечек
В плаще и с целлофановым пакетом,
Бесцветным и блестящим, как вода.
Его спина по цвету, как асфальт,
И как бы безотчетно совмещает
Прозрачный лес, который все прощает,
И этот острый воздух из стекла.
И нужно все расставить по местам,
Уменьшившись до двух сплетенных свечек
Чтоб выяснить, что милость только там,
Куда уходит фоточеловечек.
1986
«Даже эти шаги, даже эти следы на паласе…»
Даже эти шаги, даже эти следы на паласе,
Даже этот пейзаж с набегающим березняком,
Все, что было и будет, стояло тогда на террасе
В треугольниках солнца, трепещущих под потолком.
Человек в канотье с чемоданом в пустынном отеле,
Оглянувшийся на неожиданный окрик портье,
Потому что портье примерещилась кровь на постели
И лежащий ничком этот самый субъект в канотье.
Или дама в машине, закуривающая сигарету,
Наклонившись к тому, кто, умолкнув, сидит за рулем;
Чуть подавшись назад и направо, навстречу ответу;
Сигаретный дымок, как крыло, у него за плечом.
Но потом все уходит, и только в бревенчатом доме
Белокурая девочка с чайным подносом в руках,
В белом платьице, с бантом,
помедлив в кухонном проеме,
Выплывает к гостям с пирогом в именинных свечах.
Но и это уходит, лишь кружатся белые мухи,
И старик-лесовик, помолясь, раскрывает уста,
Чтобы кротко и просто поведать землянам о Духе,
От которого радость, сияние и теплота.
В этих нежных волнах золотистого и голубого
Ни террас, ни машин, ни раскуриваемых сигарет;
Дверь сама открывается настежь в клубящийся свет…
Страшно: падая в небо, не вспомнить заветное слово.
1987
«И лес, и шкаф, и фотоаппарат…»
И лес, и шкаф, и фотоаппарат,
И чайки, и очки, и плоскодонка,
И солнце уплывало вверх, как взгляд
Играющего на полу ребенка —
Когда в передней щелкает замок,
И на пороге возникает папа,
Его большая фетровая шляпа,
Едва не задевает потолок —
И вешалка, и ветер, и брелок,
И водоросли, и пальто, и море,
И облако ложилось поперек,
И волны набегали на песок
И пенились, откатываясь вбок,
Как съежившийся сумрак в коридоре.
1987
«Надо постучаться — и отворят…»