Процитировав патетическую реплику Льва Абрамовича, я написал:
«Ему даже в голову не пришло, что после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература потеряла Платонова и Заболоцкого, Зощенко и Пастернака».
Прочитав этот весьма нахальный по тем временам пассаж, мой редактор, ревностно исполнявший свои редакторские (в сущности, цензорские) функции, но изображавший при этом человека одних со мною взглядов, лишь транслирующего мне волю высокого начальства, сказал:
— Ты же не маленький, понимаешь, конечно, что это у тебя не пройдет.
И предложил — для баланса — вставить в этот мой список Фадеева, благо его смерть тоже вписывалась в те же хронологические рамки.
Я категорически отказался.
— Но почему? — искренне недоумевал он. — Хороший ведь писатель!
Я соглашался: да, хороший. Но видишь ли, в чем дело: это моя книга. Вот когда ты напишешь свою книгу, на обложке которой будет стоять твое имя, ты составишь свой список самых крупных наших писателей. И вписывай туда, в этот свой список, хоть Фадеева, хоть Павленко, хоть Вирту. А я не хочу. Не хочу — и всё!
Словесные эти перепалки продолжались довольно долго. В процессе прохождения книги по инстанциям редактор, делая вид, что искренне желает мне добра, постоянно возвращался к этому сюжету: «Говорю тебе, вставь Фадеева!». Но я не сдавался.
Наконец пришла вторая верстка (так называемая сверка). Книга вот-вот уже должна быть подписана в печать. И тут — телефонный звонок моего редактора.
— Поздравляю. Ты допрыгался. Цензор категорически отказывается подписывать твою книгу. И все из-за этого твоего дурацкого списка. Говорил я тебе, что такая четверка ни за что не пройдет.
— Хорошо, — сказал я. — Оставь только двоих. Все равно кого — хочешь Зощенко с Платоновым, хочешь Заболоцкого с Пастернаком. Или Пастернака с Платоновым. Я согласен на любой вариант.
— Ишь ты, какой умный! Нет, брат, так не выйдет! Давай двух этих и двух других.
— Каких других? — валял я Ваньку.
— Говорил я тебе: вставь Фадеева!
В общем, после долгих пререканий мне все-таки пришлось уступить. Был составлен новый список — другая «четверка», в которой рядом с Пастернаком и Зощенко (их мне удалось отстоять) появились два новых имени: Пришвин и Асеев. И хоть от Фадеева, на котором он продолжал упорно настаивать, я отбился, на душе у меня было гадостно. Пришлось все-таки покривить душой.
Читая переписку Фадеева, я наткнулся там на такое его письмо поэту Илье Сельвинскому:
Дорогой Илья!
С благодарностью возвращаю тебе статью Барнета с предисловием Эйнштейна.
Да, всё это показательно и поучительно.
Как это закономерно, что физика в руках буржуазных ученых стала наукой, одновременно создающей чудовищные реальные орудия массового уничтожения людей и в то же время проповедующей идеализм, т. е. боженьку.
Приходится пожалеть, что Эйнштейн тоже пришел к отрицанию материи и своим именем прикрывает, сам того не сознавая, страшные мерзости. И замечания твои на полях большей частью справедливы — там, где ты берешь вопрос с его философской стороны. Там, где речь идет о чисто физической стороне, мне трудно судить, ибо не чувствую себя достаточно подготовленным в этой сфере.
Из последней фразы с несомненностью следует, что сам-то Сельвинский, в отличие от скромного Фадеева, был совершенно уверен, что он не только по части философии, но и по части физики может дать Эйнштейну пару-другую очков вперед.
Бойцы были в разных весовых категориях
Илья Сельвинский был — поэт. А ведь сам Пушкин, как известно, сказал, что поэзия должна быть глуповата. Но однажды я имел случай убедиться, что поразившая меня глупость Ильи Сельвинского имела отнюдь не поэтическую, и даже не генетическую, а — сугубо советскую подоплёку.
Было это в Малеевке, в Доме творчества писателей.
Несколько томящихся бездельем литературных и окололитературных дам, жаждущих интеллектуального общения, уговорили известного нашего астрофизика Иосифа Шкловского приобщить их к последним достижениям его науки. Он охотно согласился.
В большой гостиной, в которой жил эстонский писатель Визбул Берце, собралось человек пятнадцать. Помимо хозяина гостиной, приютившего нас, было там еще несколько писателей. Но ядро компании составляли все-таки дамы, наивно полагающие, что знаменитый астроном будет рассказывать об искусственных спутниках Марса, о летающих тарелочках и прочей популярной белиберде.
Но не тут-то было.
На вопрос о летающих тарелках Иосиф ответил коротко:
— Чем меньше будет у нас колбасы, масла и других необходимых продуктов питания, тем больше будет появляться в нашем небе летающих тарелочек.
Покончив таким образом с этой темой, он погрузился в глубины своей науки. И хотя излагал он ее проблемы вполне доходчиво и даже популярно, дамы приуныли. Мужчины же, напротив, оживились. Особенно же оживились они, когда Иосиф затронул философский аспект проблем современной физики, позволив себе тут слегка перейти границы дозволенного.
— Уж не знаю, почему, — сказал он, — но как-то так вышло, что главные открытия физики XX века — квантовая механика, теория относительности — были тесно связаны с релятивистской философией.
Речь, понятно, шла о Махе, который, кстати сказать, и сам был крупным ученым-физиком (что Иосиф тоже не преминул отметить), — том самом Махе, которого Ленин вместе с другими философами-«эмпириокритиками» смешал с грязью в знаменитом своем труде «Материализм и эмпириокритицизм».
Эту свою мысль Иосиф не то чтобы обронил мимоходом. Он сделал на ней довольно явственный нажим. Видно было, что ему доставляет искреннее удовольствие тот факт, что главные достижения современной физики опираются отнюдь не на классические положения марксистско-ленинской науки.
Писатели тотчас кинулись в бой. Завязался отчаянный спор. Собственно, это был даже не спор. Это был отпор, который они дружно дали впавшему в философскую ересь ученому. Поскольку беседа была сугубо приватная, они не стали шить ему дело, а больше упирали на его философскую неграмотность.
Иосифа это разозлило, и он не остался в долгу. Дискуссия становилась всё горячее, и даже начала уже выходить за рамки парламентских выражений.
Трудно сказать, чем бы всё это кончилось, если бы самый рьяный защитник священных принципов марксизма-ленинизма — Лазарь Лагин — не предложил оставить философскую тему.
— Уж слишком очевидно, что мы тут с нашим оппонентом не в равных весовых категориях, — сказал он. — Вернемся к астрофизике.