Во всяком случае, участие (в качестве гостя-наблюдателя) в I Сионистском конгрессе в Базеле (1897) не было связано с полицейской службой. Охранка сионистами не интересовалась — вообще царская власть, не в пример советской, скорее благоволила последователям доктора Герцля, считая самостоятельное государственное обустройство еврейского племени где-нибудь не на российской территории в принципе идеальным, если и не очень реалистичным решением проблемы. Герцль в свой приезд в Россию удостоился даже аудиенции у столпов режима — Плеве и Витте. Вполне возможно, что интерес Азефа к сионизму как-то связан с его общением с Житловским и Раппопортом. Правда, оба они не были сионистами, а представляли другие, противоположные по направленности еврейские политические течения. Да и Азеф идеями Герцля не увлекся.
Так или иначе, Житловский и Азеф одно время были почти неразлучны. Они быстро перешли на «ты». И, конечно, уроженец Ростова стал членом основанного Житловским союза.
К этому времени в жизни Евно произошли важные изменения. Он переехал из Карлсруэ в Дортмунд, чтобы продолжить обучение в тамошнем политехникуме. Что им двигало — соображения академического или служебно-полицейского характера?
В Дортмунде Азеф, по воспоминаниям одного из тамошних знакомых, Менделя Левина, довольно быстро приобрел авторитет и влияние в кругу революционно настроенной русской молодежи. В этом ему помогли работодатели. Перед приездом в город молодого императора Николая II Азеф с некоторым шумом был выслан из Дортмунда. Об этом сразу же стало известно через читальню, которая была центром местной русской колонии. Через пару недель Азеф как ни в чем не бывало вернулся. На вопросы о причинах своей высылки он глухо, но со значением отвечал: «…очевидно, полиция прознала, что он вез русский шрифт из Франкфурта-на-Майне в Берн»[29].
Об авторитете Азефа свидетельствует следующая подробность. В 1897 году — уже не в Дортмунде, а в Гейдельберге — Азефа выбрали председателем товарищеского суда, который лишил права пользования читальней одного молодого ученого-юриста, приехавшего из России для подготовки к профессорскому званию. Молодой ученый, человек в то время весьма правых взглядов, обвинялся в антисемитских выходках. Звали его Михаил Андреевич Рейснер — да-да, тот самый, впоследствии эсдек, отец поэтессы-комиссарши. (Между прочим, у Рейснера однажды были и большие неприятности с Бурцевым. По словам последнего, розовый, а потом, после 1917 года, и красный профессор пытался в 1904 году продать свои услуги охранке — однако та почему-то побрезговала. Правда, на сей раз Шерлок Холмс русской революции не смог ничего доказать.)
Особенно аккуратным в посещении занятий Азеф не был, пропускал и экзамены, но «немецкие профессора проявляли по отношению к нему необычный либерализм и назначали особую экзаменационную сессию для него одного»[30]. Судя по всему, способный, ценный был студент.
Не все, конечно, относились к Азефу одинаково. Левин припоминает отзыв доктора Барнаса, директора интерната для еврейских детей в окрестностях Дармштадта. Один из его бывших воспитанников при нем упомянул Азефа, и Барнас ответил: «А, этот русский шпион, который выдает себя за революционера!» Эти слова запомнились — в показаниях Л. Г. Азеф и в книге Алданова они приписаны «одному из профессоров». Левин вспоминает и столкновение Азефа с одним из русских студентов по фамилии Коробочкин, который тоже обвинил его в «шпионстве». Азеф добился изгнания этого бедняги из русской читальни — та же репрессия, которая постигла Рейснера.
И все-таки людей, действительно подозревавших что-то скверное, было не в пример меньше, чем три-четыре года назад. «Грязное животное» осталось в прошлом.
В эти же годы Азеф встретил любовь. Дурной каламбур: встретил Любовь Григорьевну Менкину, дочь хозяина магазина писчебумажных принадлежностей из Могилева (ее паспортное, еврейское имя нам неизвестно — никто и никогда его не упоминал).
Знакомство состоялось так.
Менкина жила в Дармштадте. Там же проживал социал-демократ Б. Петерс, изучавший, как и Азеф, инженерные науки. «Он сказал, что к нему приезжает его товарищ из Карлсруэ. Я, конечно, была очень рада, так как там русских совсем не было…»[31]
Это был специфический революционный роман, начавшийся с совместного чтения социалистических книг («История Парижской Коммуны» П. Лиссагаре) и газет (например, «Vorfarts»), Однажды во время прогулки Люба заговорила о себе, рассказала, что хочет ехать в Швейцарию, изучать там философию, что рассчитывает получить стипендию, что ее знакомые, «буржуазная семья» из Берлина, могут ей в этом поспособствовать…
Азеф, видимо, воспринял это как сигнал к сближению. Тем же вечером Люба получила от него «ужасное», по ее словам, письмо — любовное, с обращением на «ты».
«Затем, помню, вечером я пришла к нему, и он меня спросил, получила ли я его письмо. Я говорю: „Да“. Ему, как видно, не понравился мой ответ, он подошел к столу, вынул какую-то тетрадь, разорвал ее на мелкие кусочки. Я не знаю, что это было».
И все же Евгений Филиппович своего добился: Люба Менкина стала его невестой, затем женой. Это произошло в 1895 году.
Много лет спустя, уже зная о своем муже всё, давая показания следственной комиссии ПСР, Любовь Григорьевна не без гордости вспоминала о тех «любвеобильных письмах», которые писал ей Евгений (а не получив немедленного ответа, посылал телеграмму!), о том, как он ревновал ее «чуть ли не ко столбу». Это была ее женская жизнь. Ничего другого и лучшего в ней не было.
Сама она особой любви к своему внешне малопривлекательному избраннику, кажется, не испытывала, но была покорена его напором… и польщена его страстью. Она не была красавицей и тоже, вероятно, не лишена была комплекса неполноценности. По воспоминаниям, была с виду типичной «нигилисткой». Вероятно, коротко остриженная, просто одетая, ненакрашенная, строгая, застенчивая девушка — так выглядела она в 1890-е годы. Впрочем, она мало менялась. Вот какой ее увидел С. Басов-Верхоянцев: «На вид лет 25. Русые волосы подстрижены. Под светло-серой шляпой обыкновенное веснушчатое лицо». А шел уже 1904 год — жене Азефа было хорошо за тридцать. А вот свидетельство Веры Фигнер: «Факультет не оставил… следов на ней — это было ясно с первого взгляда. С простым, почти русским лицом, она была проста и симпатична, без всяких претензий»[32]. Это еще через три года.
Сыграла свою роль и своего рода женская жалость к одинокому, бедному, неустроенному мужчине. «Он был вечно голоден, и вечно было ему холодно»[33]. Когда Люба приходила в комнату к своему поклоннику, тот либо мерз, либо что-то себе готовил на конфорке. Толстый Евгений Филиппович казался девушке чем-то, вероятно, вроде пушкинского Евгения.