Когда ему станет немного получше и его выпишут из больницы, он пару раз позвонит, но, не застав, сам на звонки не отзовется, и мы не поговорим больше ни разу, даже по телефону. Потом будет больница в Кунцеве. Не знаю, звонил ли он кому-нибудь из Тулы, когда поселился у брата, а в редкие его наезды в Москву (видимо, по медицинским делам) мы так же разойдемся звонками. Старость, и болезни, и одиночество, и забытость — мало кто может их вынести, не сломавшись. А Б.А. человек был гордый, некоторые считали его заносчивым, но каким бы он ни был, он оставался собой до конца — к чужим не прислонялся, ни на ком не вис. А закрытость или заносчивость — не нам судить.
Он проживет после смерти Тани девять немых, бесконечно мучительных лет (по срокам — больше двух Отечественных: «…а война была четыре года, долгая была война»); переживет всех престарелых генеральных секретарей с их поступательным уходом на орудийных лафетах, духовой медью и пальбой из пушек; но прежде они успеют-таки втащить страну в афганскую авантюру, сделать последний склеротический шаг от стагнации к судорогам режима, к экономическому развалу, предрешившему распад (Амальрик оказался прав); все это Слуцкий успеет увидеть из своего тульского затвора (оружие устало, остался просто затвор), и в знаковый день 23 февраля 1986 года, накануне больших перемен, он уйдет, уйдет тихо и незаметно, и когда мы придем прощаться с ним в тесный от многолюдства больничный морг где-то возле Минки, он как будто будет снова самим собой, руководя из гроба порядком прощания с усопшим, примиряя правых и левых, либералов и патриотов, предоставив по очереди слово и Сарнову, и Куняеву. Его прах зароют потом рядом с урной Тани на Пятницком кладбище.
«Высоко он голову носил, высоко-высоко», — написал он о Кульчицком, тоже добровольце, погибшем на фронте. Поэты ведь не только говорят, здесь и сейчас, но и проговариваются — впрок.
Он пережил все: войну, и личное горе, и немоту при жизни, и забвение после смерти. Прошло четверть века со дня его ухода, и спорное стало очевидным. Он был трагическим поэтом позднесоветской цивилизации (потомки подыщут эпитет), абсолютно самобытным и новым, первым в своей генерации, а в тройке авангардных классиков ХХ столетия — Маяковский — Слуцкий — Бродский — он необходимое срединное звено. И главное — он дал законные права этому ущербному и ангажированному времени на сочувственное внимание, мусор новояза и канцелярита, язык газеты и улицы сделав материалом поэзии, связал концы и начала. Так что и это старое городское кладбище — его законное место упокоения, не генеральская Новодевичка. Каждому свое.
P. S.
Была еще одна подаренная книга, не помню ни названия, ни даты (найдется, уточню), помню лишь надпись: «Тане от поклонника ее красоты и смешливости, Олегу на память о его будущем». Это, вероятно, конец 60-х. Вот и мое будущее стало прошлым, и я не знаю, оправдал ли ожидания. Скорее нет, но это уже другая история.
Я не был его учеником. А другом… не знаю. Не знаю, как это назвать. Есть разные степени близости. Дружеские отношения — не синоним дружбы. Да и разница лет. Другу можно доверить все самое-самое, а между нами была и некая мысленная стена. Которую ни я, ни он не переходили. Я не касался этого и сейчас. Все-таки и в поэтике, и в политике наши взгляды не во всем совпадали, а иногда разнились существенно, если не — сущностно. Расхождения эти по мере вчитывания в его тексты оказывались порой, неожиданно для меня самого, настолько значительными, что я мог бы написать и другое эссе: «в сторону от Слуцкого», но воздержусь от этого. Хотя бы потому, что понимаю, но не разделяю мнения его бывшего первого ученика Станислава Куняева, что «поэты умирают тогда, когда умирает их время… Он умер вовремя». Этот тезис слишком литературный, чтобы быть верным.
К тому же не только великими крепится дух. Дельвиг, и Вагинов, и Катенин, да та же мало кому известная идиллик Татьяна Ефименко, — имена могут быть разные, — они остались не только в истории литературы, но живут и в нашем (моем) сознании — кто стихами, кто интонацией, кто легендой. Напиться ведь можно и из ручья или небольшой речки, там и вода чище, и даже ловчей, чем из великой или взятой в гранит. «Поэт-монументалист» Слуцкий, по замечанию Николая Силиса, «и знакомства поддерживал с поэтами-монументалистами. Леонид Мартынов, Эдуардас Межелайтис — эти и многие другие для него были отмечены печатью вечности». Суждение забавное, а дальше — взгляд профессионала: «Он и стихи свои читал монументально, размеренно ударяя по каждому слову так, будто забивал сваи деревянной „бабой“». И все-таки, извиняюсь за банальность, выражать время можно по-разному, да это и не главная забота поэта. Смею думать, даже гражданского. Не потеряться бы за монументами! Слава Богу, Слуцкому достало интуиции и ума, иначе говоря, таланта не только для злобы дня, но и для прорыва — сквозь злобу дня — в экзистенциальное. Туда, где и обитает настоящая лирика. В этой области он сделал приблизительно то же, что Шаламов в лагерной прозе. А то, что он скверно прочитан, не его вина.
И еще я думаю иногда: а что бы Слуцкий сказал, доживи до опыта российской свободы? Не говорю уж — написал?..
Я почти забыл об этом разговоре, но в его «Записных книжках» наткнулся на следующее: «Двадцать лет назад Чухонцева бы расстреляли по такому доносу — статье Новицкого». Еще узнал (из книги Геннадия Красухина «Стежки-дорожки»), что по стихотворению о Курбском было закрытое решение ЦК, а за фамилией «Новицкий» укрылся высокий чин из аппарата ЦК, будущий министр культуры РСФСР. Как спасительно неведение. И совсем не удивительно, что власть, выносящая по одному стихотворению, к тому же на историческую тему, закрытое постановление, так бездарно развалится.