Ведь большинство смертных куда охотней тратят деньги на покупку ветра, то есть загробного блаженства, чем на удовлетворение насущных потребностей. Нет, скажем лучше «торговец иллюзиями». И уж тут покупатель получает по заслугам и винить должен только собственную доверчивость.
3 декабря 1978
На этой неделе я имел возможность бросить взгляд на некоторые свои рукописи, верней, на фотокопии, поскольку сами рукописи находятся в Льеже. Я был поражен, увидев снова свой мелкий, но чрезвычайно четкий и разборчивый почерк: страница, написанная им, соответствует шести-восьми машинописным.
Почему я всегда пользовался блокнотами с желтой бумагой? Вероятно, у меня не оказалось ничего другого под рукой, когда как-то вечером я начал писать что-то вроде черновика главы, чтобы на следующее утро отпечатать ее на машинке. Эта привычка возникла у меня совершенно случайно. Ложась спать накануне того дня, когда я собирался приступить к роману, я нередко в полусне обдумывал первые фразы, которые отстучу на машинке.
Сперва я записывал несколько слов на клочке бумаги. Потом — десять-двадцать строк, а затем уже целую страницу мелким почерком, установившимся у меня с шестнадцати лет.
Отсюда и пошла легенда о карандашах. Действительно, перед тем как приступить к роману, я старательно затачивал пять дюжин карандашей, всегда одной и той же марки, и эта привычка сохранялась у меня довольно долгое время. В медном стакане карандаши были похожи на букет.
Даже затачивать их было для меня удовольствием. Не надо забывать и то, что давным-давно я мечтал быть средневековым монахом, одним из тех, кто в келье, выбеленной известкой, искусной кистью копировал латинские или древнегреческие рукописи. Без них эти тексты остались бы нам неведомы. Переписчики украшали рукописи инициалами, где на пространстве полутора-двух квадратных сантиметров вырисовывали пейзажи, до сих пор сохранившие сочность красок.
Карандаши, желтая бумага, страницы, постепенно покрывающиеся четкими буковками, — для меня они как бы были моими инкунабулами. Примерно через полгода — говорю «полгода» на всякий случай, потому что точно не помню, — мне уже было мало первых страниц завтрашней главы, и я стал писать ее всю целиком.
Сколько романов написал я таким образом? Сколько часов провел один в своем кабинете, не находя даже времени набить трубку или раскурить ее? Когда на следующий день в шесть утра я садился печатать эту главу на машинке, то, бывало, по четверть часа и больше не заглядывал в «черновик». Он врезался в мою память, словно я не писал его карандашом, а гравировал на каком-то прочном материале.
Каждый раз в начале вечера я заново точил на электрической точилке все шесть десятков карандашей и работу эту любил куда больше, чем сам процесс писания. После пяти-шести строчек я менял карандаш: он тупился, так что им уже нельзя было выводить такие крохотные буковки. В интервью журналистам мне нередко случалось заявлять:
— Я не интеллигент, я ремесленник.
Они недоверчиво улыбались, но тем не менее, точа карандаши и выводя строчку за строчкой, а на следующий день печатая на машинке, я был ремесленником. Почему же я перестал писать от руки? По весьма простой причине, но до этого мне долго пришлось доходить.
Печатая прямо на машинке или диктуя, подчиняешься ритму механизма, будь то пишущая машинка или магнитофон. Даже вопроса не возникает, чтобы остановиться, перечитать или прослушать последние фразы, внести исправления либо неспешно шлифовать высокохудожественные пассажи, которые потом войдут в школьные учебники.
В конце концов я поймал себя на том, что поддаюсь этой склонности. Правда, печатая с черновика, я был вынужден выбрасывать кое-какие ненужные слова, наречия, предложения, возможно, изящные, но абсолютно безжизненные.
И вот постепенно я оставил карандаши и возвратился к старому методу импровизации прямо на машинку. Но должно быть, во мне сохранилась тоска по этому нелегкому труду, потому что карандаши в медном стакане всегда стоят у меня на столе, хотя я давно уже не пользуюсь ими.
В связи с тем что я завещал Льежскому университету рукописи и все французские и иностранные издания моих книг, мне предоставилась возможность пробежать перечень написанных мною романов.
Я с трудом решаюсь рассказать о своей реакции. На самом деле она прямо противоположна той, какую можно представить себе. Вместо того чтобы порадоваться многим тысячам страниц, написанных за пятьдесят лет, я, прямо скажу, ужаснулся. Тем более что никогда не перечитывал ни один из своих романов, равно как ни один из томов «Я диктую». Я не имею в виду те два или три дня, которые после окончания книги посвящал общему ее «причесыванию».
Что же такое эти десятки тысяч строчек, написанных мелким почерком или отпечатанных на машинке? Это десятки тысяч часов, проведенных в одиночестве в кабинете; когда я выходил из него, одежда у меня была мокрая, словно я вылез из воды.
Стоило ли все это таких трудов? Не стану-ка лучше задавать себе вопросов, на которые, боюсь, пришлось бы дать отрицательный ответ.
Впрочем, какое это имеет значение. Эти рукописи, эти книги — едва ли не большая часть моей жизни, и я не жалею об этом. Верней, жалею настолько мало, что пять лет назад, едва успев объявить, что больше не буду писать романов, я тут же купил магнитофон и с тех пор диктую, диктую, диктую…
Преимущество магнитофона в том, что можно диктовать, удобно устроившись в кресле, а не закрываться в кабинете с грозной надписью на двери «Do not disturb».
8 декабря 1978
«Когда вы хотите сказать «идет дождь», говорите «идет дождь»».
Эту сентенцию, дошедшую до нас сквозь века из времен Людовика XIV, я повторял сотни раз — и в этих книгах, несомненно, тоже. Мои дети тоже слышали эти слова, которые мне хотелось вложить им в головы, однако отвечали неопровержимым аргументом:
— Когда я пишу просто, учитель ставит мне плохую отметку.
Вспоминаются мне и другие фразы, которые мы с горем пополам заучивали в начальной школе у братьев миноритов, а потом у отцов иезуитов.
Например:
«Чешуи змей, у нас шипящих на челе…»[155].
Кажется, полагается восхищаться этой стилистической фигурой из Расина, название которой я позабыл.
При чтении этого стиха в полный голос должно возникать ощущение змеиного шипения над головой.
Нас заставляли учить стихи и более приподнятые, чтобы не сказать выспренние:
«Глаз из могильной тьмы на Каина глядел»[156].
Этот стих уже куда ближе нашему времени и принадлежит Виктору Гюго, не боявшемуся высоких порывов и дерзких сравнений.