Все это ярко свидетельствует о том, что писатель и его квартира продолжали находиться под наблюдением «органов», и абсурдность этой истории ярко высвечивает маразматическую подозрительность властей позднего советского периода. Впрочем, есть и другое объяснение: в 1978 году в Лондоне в издательстве «Оверсиз пабликейшн» вышло очередное пиратское издание книги «Колымских рассказов» Шаламова на русском языке с предисловием М. Геллера. Естественно, у КГБ возникла версия о том, что писатель каким-то тайным образом поддерживает связь с ЦРУ и другими секретными службами Запада. Это он-то, который весь на виду, больной, едва передвигающийся по улице (вспомним стихотворение М. Поздняева), в пиджаке на голое тело, в брюках, не достающих до щиколоток! Вот его и «проверяли» на сей предмет, приставив наблюдателя за квартирой…
Знали бы об этом господа-буржуа Р. Гуль и неведомый Стипульковский, торговавшие «Колымскими рассказами» во имя якобы «защиты свободы слова в СССР» и «просвещения» западного читателя. Знал бы об этом М. Геллер, при всей своей солидной учености являвшийся непримиримым врагом «коммунистической утопии» и в очередной раз повторявший в своем предисловии версию о том, что Шаламова «сломили» и «заставили» отказаться от «Колымских рассказов». Знал бы об этом ведущий американский историк-советолог Р. Конквест, выпустивший в том же 1978 году книгу о Колыме, в которой он опирался на художественную прозу Шаламова как на исторический источник и при этом в унисон А. Солженицыну, его «Архипелагу ГУЛАГ», произвольно и многократно преувеличивал цифры погибших от репрессий[97].Все это можно назвать апофеозом пропагандистской войны, где Шаламов был исключительно жертвой, отданной на жестокое растерзание всевозможным «акулам» и «прилипалам» — подобно «большой рыбе» у Э. Хемингуэя. Надо заметить, что повесть «Старик и море» Шаламов очень высоко ценил и считал, что Хемингуэй «сумел в такой кристальной форме и с такой силой рассказать еще раз самый пронзительный, самый трагический, самый грозный греческий миф — миф о Сизифе». Это дает основание говорить, что и сам он сравнивал свою работу с сизифовой, и позволяет — кроме русской традиции подлинного, почти монашеского подвижничества — провести параллели с той философией одинокого стоического сопротивления злу, которая воплощена во французском экзистенциализме и ярче всего выражена у А. Камю в «Мифе о Сизифе» с его знаменитой последней фразой: «Он тверже своего камня»…
Лондонское издание он увидел лишь в 1981 году, находясь в доме инвалидов. Книгу принесла Сиротинская, которой ее передал поэт Г. Айги. По воспоминаниям Сиротинской, Шаламов «медленно ощупывает книгу и говорит равнодушно: "Я понимаю, что издали Там. Но ведь должны быть деньги"».
1979 год для него начался, как мы знаем, с 67-й московской клинической больницы. Здесь ему поставили уже совершенно иной диагноз — не болезнь Меньера или Паркинсона (их симптомы отчасти схожи), а гораздо более суровый и неутешительный — хорея Гентингтона. Обследование и диагностику проводил молодой, но опытный врач-невропатолог М.И. Левин. Он с особым вниманием отнесся к Шаламову, поскольку узнал, что он — большой писатель и поэт (о чем доктору сначала сообщил Ю.А. Шрейдер, а затем он и сам в этом убедился, прочтя доставленные ему на прочтение «Колымские рассказы» и стихи, лично подаренные Шаламовым). Согласно специальным пояснениям М.И. Левина, хорея Гентингтона является серьезным неврологическим (а не психоневрологическим) заболеванием наследственного характера, начинается в 40—60 лет и может длиться затем от десяти до тридцати лет без заметных интеллектуальных проблем. Основным внешним признаком болезни являются так называемые гиперкинезы — насильственные движения в конечностях, лице и языке. Они ведут к нарушению походки и письма, к затруднениям при приеме пищи. В эмоциональной сфере у Шаламова наблюдались крайняя раздражительность, взрывчатость, сменяющаяся абсолютной покорностью и чувством вины перед обслуживающим персоналом больницы. Он лежал, свернувшись калачиком, и постоянно прятал пищу под матрас, а затем часами искал свои съедобные сокровища, иногда нянечки кормили его с ложки… Глухота и глаукома обоих глаз дополняли эту картину. «В конце концов, это заболевание кончается тяжелой деменцией и кахексией», — неутешительно заключал доктор М.И. Левин[98].
Диагноз был поставлен, напомним, в феврале 1979 года, а в апреле Шаламов — несмотря на все усилия лечащего врача подольше задержать его — был выписан из больницы при некотором улучшении состояния. Тяжелый и мучительный характер болезни Шаламова сопровождался и в дальнейшем редкими просветами, что позволяло ему общаться с навещавшими его, писать — вернее, проговаривать стихи, но великий дух быстро угасал. 25 мая 1979 года Шаламов, при содействии Литфонда, в сопровождении его сотрудницы, а также вызванных соседкой по телефону старых знакомых, бывших колымских заключенных Г.А. Воронской и ее мужа И.С. Исаева, был перевезен в дом престарелых и инвалидов. Подробности этой крайне печальной истории запечатлены в воспоминаниях И.С. Исаева, который оказался в этой ситуации и последним реальным помощником, и последним беспристрастным свидетелем.
По его сведениям, Литфонд еще за два года до того предлагал Шаламову размещение и лечение в этом доме. Но писатель наотрез отказывался: «В богадельню не пойду, а насильно отправите — повешусь!» Это было скорее внутреннее мощное предубеждение против любого рода «богаделен», которые у него ассоциировались с лагерем, а слово «повешусь» — защитной эмоцией, потому что в дневнике Шаламова 1970-х годов есть решительная фраза: «Я никогда не покончу с собой», продолжающая мысль его стихотворения 1966 года: «Никогда не покончу с собой — / Превращусь в невидимку, / И чтоб выиграть бой, / Стану призрачной дымкой…» О своем неизбежном конце он давно думал, но — без малейшего страха, потому что он, несмотря ни на что, успел сделать все, предначертанное судьбой, и единственное, чего желал, — чтобы смерть произошла мгновенно, на пике порыва к недостижимому счастью, в полном сознании, мужественно и героически, но никак не унизительно, немощно, на каких-то убогих больничных кроватях:
Вот так умереть — как Коперник — от счастья,
Ни раньше, ни позже — теперь,
Когда даже жизнь перестала стучаться
В мою одинокую дверь.
Когда на пороге — заветная книга,
Бессмертья загробная весть,
Теперь — уходить! Промедленья — ни мига!
Вот высшая участь и честь.
(Стихотворение середины 1970-х годов)
И все-таки наступил день, когда он согласился отправиться в «богадельню», дом престарелых, поняв (вернее, ощутив инстинктивно, как лагерный доходяга), что он уже неподвластен себе, что его гордый принцип: «Одиночество — оптимальное состояние человека» — в таком возрасте и в таком состоянии уже окончательно теряет силу…