Это заключение, по всей вероятности, справедливо. В минуту полной откровенности Тютчев говорил, что он несет в себе, как бы в самой крови, «это ужасное свойство, не имеющее названия, нарушающее всякое равновесие в жизни, эту жажду любви…». Поэту ни в коей мере не были присущи жажда славы, почестей, власти, тем более богатства и т. п. Но то, что он назвал «жаждой любви», переполняло его душу, пронизывая ее и восторгом и ужасом.
Через два года после женитьбы на Эрнестине Федоровне он должен был на несколько недель с ней расстаться; вскоре он написал ей (1 сентября 1841 г.): «Мне решительно необходимо твое присутствие для того, чтобы я мог переносить самого себя. Когда я перестаю быть существом столь любимым, я превращаюсь в существо весьма жалкое».
А гораздо позднее, в сентябре 1873 года, Иван Аксаков рассказал в письме к дочери поэта Екатерине, что ее отец не раз покаянно говорил о присущем ему «злоупотреблении человеческими привязанностями…».
Вся жизнь поэта ясно свидетельствует, что слово «злоупотребление» — это безжалостное самоосуждение. Можно сказать, что он испытывал беспредельное упоение той любовью, которую он вызывал, что он утопал в этой любви, словно теряя в ней самого себя и свою любовь. Ему казалось, что вызванная им любовь — ничем не заслуженный, поистине чудесный дар. Вот убеждение, которое Тютчев не раз высказывал в различной форме: «Я не знаю никого, кто был бы менее, чем я, достоин любви. Поэтому, когда я становился объектом чьей-нибудь любви, это всегда меня изумляло…»
Именно таково, очевидно, было и начало его отношений с Еленой Денисьевой. Как свидетельствовал Георгиевский, поэт вызвал в ней «такую глубокую, такую самоотверженную, такую страстную любовь, что она ухватила и все его существо, и он остался навсегда ее пленником».
Любовь Елены Деньсьевой в самом деле являла собой нечто исключительное; Георгиевский буквально не мог подобрать слов для определения ее силы и глубины. Он писал, что Елена Александровна смогла «приковать к себе» поэта «своею вполне самоотверженною, бескорыстною, безграничною, бесконечною, безраздельною, и готовою на все любовью… — такою любовью, которая готова была и на всякого рода порывы и безумные крайности с совершенным попранием всякого рода светских приличий и общепринятых условий».
Стоит добавить, что и сам характер этой женщины был соединением «крайностей»; Георгиевский подчеркивает, в частности, что Елена Александровна, готовая на «попрание» всех «условий», в то же время была женщина «глубоко религиозная, вполне преданная и покорная дочь православной Церкви», — не забывая при этом отметить, что «глубокая религиозность Лели не оказала никакого влияния на Федора Ивановича».
О безмерной любви своей Лели поэт не раз говорил в стихах, сокрушаясь, что он, породивший такую любовь, не способен подняться до ее высоты и силы; вот его поразительные строки об этом:
Ты любишь искренно и пламенно, а я —
Я на тебя гляжу с досадою ревнивой.
И, жалкий чародей, перед волшебным миром,
Мной созданным самим, без веры я стою —
И самого себя, краснея, сознаю
Живой души твоей безжизненным кумиром.
Он вновь и вновь повторяет, что «не стоит» ее любви:
Пускай мое она созданье —
Но как я беден перед ней…
Перед любовию твоею
Мне больно вспомнить о себе —
Стою, молчу, благоговею
И поклоняюся тебе…
Эти самообвинения справедливы в одном отношении: поэт не мог расстаться с Эрнестиной Федоровной и целиком отдать себя новой любви. Но едва ли можно усомниться в том, что он любил Елену Александровну по-своему так же безгранично, беспредельно, как и она его.
…Еще в первые годы своей любви поэт создал символический образ возлюбленной — образ «своенравной волны», которая полна «чудной жизни»:
Ты на солнце ли смеешься,
Отражая неба свод,
Иль мятешься ты и бьешься
В одичалой бездне вод, —
Сладок мне твой тихий шепот,
Полный ласки и любви;
Внятен мне и буйный ропот,
Стоны вещие твои.
Будь же ты в стихии бурной
То угрюма, то светла,
Но в ночи твоей лазурной
Сбереги, что ты взяла…
Сбереги, ибо
в минуту роковую.
Тайной прелестью влеком,
Душу, душу я живую
Схоронил на дне твоем.
Сколько бы ни обвинял себя поэт в недостаточной любви к Елене Александровне, он в самом деле отдал ей свою душу.
Но каким образом это утверждение согласить с тем, что Тютчев говорил — уже после начала своей последней любви — Эрнестине Федоровне: «Ты — самое лучшее из всего, что известно мне в мире»? Можно бы показать постоянство такого его отношения к ней — как к своего рода идеальному существу, в котором воплощено все «лучшее», «высшее» и т. п. Это выражается чуть ли не в каждом стихотворении, обращенном к Эриестине Федоровне:
…Мне благодатью ты б была —
Ты, ты, мое земное провиденье!
Все, что сберечь мне удалось,
Надежды, веры и любви…
Совсем иной человеческий облик в стихотворениях, посвященных Елене Денисьевой, — хотя бы в только что цитированном — о своенравной волне. Здесь жизнь являет себя во всей своей противоречивой цельности, с ее светящими взлетами и темными глубинами. И сами взаимоотношения любящих не имеют в себе ничего идиллического.
Любовь, любовь — гласит преданье —
Союз души с душой родной —
Их съединенье, сочетанье,
(но так гласит преданье, а реальность не сводится к этому)
И роковое их слиянье,
И… поединок роковой…
Конечно, все тяжкое, мучительное, роковое в последней любви поэта связано с той раздвоенностью, которую он не в силах был преодолеть. И все же нельзя свести к этому смысл, вложенный поэтом в слово «поединок». Речь идет о любви, захватившей души двух людей до самого дна и как бы размывшей все границы между ними; «роковое слиянье» с неизбежностью ведет к «роковому поединку».
В 1858 году исполнилось двадцать лет со дня смерти первой жены Тютчева Элеоноры, и он написал стихи (о них уже шла речь), посвященные ее памяти. Они кончались строками о том, как
…Мило-благодатна,
Воздушна и светла
Душе моей стократно
Любовь твоя была.
Это стихотворение — может быть, без всякого намерения со стороны поэта — содержало своего рода противопоставление последней любви, которая никак не умещалась в рамках благодатности, воздушности и света. Но тем непобедимее была для Тютчева эта любовь, которая, как сказал он сам, была «всею моею жизнью». При этом необходимо только помнить, что «жизнь» поэта ни в коей мере не представляла собою замкнутое в себе частное существование. Все, что мы знаем о нем, ясно свидетельствует: он жил как бы перед целым Миром во всей беспредельности его пространства и времени.