Дурачье!.. К счастью, вы, горсть избранных существ, возвышенных людей, вы, дорогие любимые мои поверенные, читающие меня, – вы ведь знаете, в чем тут дело. Но когда вы будете читать меня, все те, о которых я говорила, по всей вероятности уже не будут жить на белом свете; и Г. унесет в могилу сладостное убеждение в том, что он был любим молодой прекрасной иностранкой, которая, плененная этим рыцарем… и т. д. Дурак! И другие – того же мнения! Дураки! Но вы ведь отлично знаете, что это не так. Это было бы, может быть, весьма поэтично – отказывать разным маркизикам из-за любви: но увы! – я отказываю им, руководствуясь рассудком.
Вторник, 7 августа. Я краснею до ушей, думая о том, что через неделю будет вот уже пять месяцев, что я кончила картину для Салона. Что я сделала за пять месяцев? – Ничего. Занималась, правда, скульптурой, да это не считается. Мальчики еще не кончены.
Я чувствую себя очень несчастной… серьезно N.N. обедал у нас и презентовал мне свой луврский каталог, обозначая при этом место почти каждой картины. Он изучил все это, чтобы войти ко мне в милость. Он воображаете что это возможно и что я могу выйти за него замуж. Он, вероятно, предполагает, что я при последнем издыхании, если мог забрать себе это в голову! Уж не из-за того ли он вообразил меня на такой степени падения, что я плохо слышу?
После его ухода я чуть не лишилась чувств от боли, от тоски. Господи, что же я такое сделала, что Ты постоянно так меня наказываешь! Что он такое думает, если он предполагает, что я могу любить кого-нибудь вне моего искусства. А между тем брак по любви – где его встретишь?
Что же тогда негодует, что бунтует во мне? Почему обыденная жизнь кажется мне невыносимой? Это какая-то реальная сила, живущая во мне; нечто такое, чего неспособно передать мое жалкое писанье. Идея картины или статуи не дает мне спать целые ночи. Никогда мысль о каком-нибудь красивом господине не производила ничего подобного.
Суббота, 11 августа. Читаю историю живописи Стендаля: этот умный человек постоянно держится тех же мнений, что и я! Иногда он бывает, однако, слишком придирчив и изыскан в своих суждениях. Он очень неприятно поразил меня, сказав, что, изображая скорбь, художник должен справляться с руководством по физиологии.
Как? Да если я не чувствую трагизма выражения, какая физиология заставить меня почувствовать это?.. Мускулы?! О, Бог ты мой!
Художник, который будет изображать душевное страдание физиологически, а не по тому, что он перечувствовал, понял, видел его (хотя бы и в воображении), останется всегда холодным и сухим. Это то же, что если бы кому-нибудь предписали огорчиться по известным правилам!
Чувствовать прежде всего, а затем уже рассуждать о чувстве, если угодно. Невозможно, конечно, чтобы анализ не явился для проверки и утверждения чувства, но это будет уже изыскание чистой любознательности. В вашей воле, конечно, узнать состав слез и изучать их логически и научно, чтобы составить себе понятие о их цвете! Я же предпочитаю взглянуть, как они блестят на глазах, и изобразить их, как я вижу, не заботясь о том, почему они выглядят так, а не иначе.
Воскресенье, 12 августа. Мысль, что Бастьен-Лепаж должен прийти, волнует меня до такой степени, что я не могла ничего делать. Смешно, право, быть такой впечатлительной.
За обедом мы много болтали. Бастьен-Лепаж в высшей степени интеллигентен, но менее блестящ, чем Сен-Марсо.
Я не показала ему ни одного холста, ничего, ничего, ничего. Я ничего не сказала, ничем не блистала и когда он начинал интересный разговор, я не умела отвечать, ни даже уследить за его сжатыми фразами, кратко передающими всю суть предмета. Если бы это было с Жулианом, я сумела бы отвечать, потому что этот род разговора всего более подходит ко мне. Он умен, он все понимает, он даже образован – я боялась известного недостатка образования.
Но когда он говорил вещи, на которые я должна была бы отвечать, обнаруживая при этом прекрасные качества моего ума и сердца, я оставляла его говорить одного, молча, как дура!
Не могу даже писать сегодня, такой уж это день – я вся точно развинтилась.
Хочется остаться одной, совсем одной, чтобы отдать себе отчет во впечатлении, интересном и сильном. Через десять минут после его ухода я мысленно сдалась и признала его влияние.
И ничего-то я не сказала из всего, что следовало! Он по прежнему – бог и вполне сознает себя таковым. И я еще утвердила его в этом мнении. Он мал ростом и безобразен для обыкновенных людей. Но для меня и людей моего склада эта голова прекрасна. Что он может думать обо мне? Я была неловка, слишком часто смеялась. Он говорит, что ревнует к Сен-Марсо. Нечего сказать, большое утешение.
Четверг, 16 августа. Сказать «большое несчастье» значило бы, может быть, преувеличить, но даже рассудительные люди согласятся, что случившееся может быть названо «хорошо рассчитанным ударом по голове».
И ведь глупо же! Как все мои печали, впрочем. Я послала на выставку свою картину, рассчитывая, что последний срок приема – 20 августа, а оказывается, что срок истекает не 20, а 16, сегодня.
У меня щекотанье в носу, боль в спине и отяжелевшие руки. Что-нибудь в этом роде должны чувствовать люди, которых сильно отколотили.
Чтобы выплакать все свои печали, я запрятываюсь в кабинет – единственное место, где я могу оставаться одна, не будучи заподозренной. Если бы я заперлась в своей комнате, все сейчас догадались бы, в чем дело – после такого удара. Кажется, в первый раз мне приходится прятаться, чтобы выплакаться до дна с закрытыми глазами и гримасами, как у детей или дикарей
Ну, а потом сижу себе в мастерской, пока глаза не придут в нормальное состояние.
Я плакала раз в объятиях мамы, и это разделенное страдание оставило во мне на несколько месяцев чувство такого жестокого унижения, что я никогда ни при ком не буду больше плакать от горя. Можно плакать перед кем угодно от досады или по поводу смерти Гамбетты, но излить перед другими всю свою слабость, свое убожество, свое ничтожество, свое унижение – никогда! Если это и облегчает на минуту, то потом раскаиваешься как в ненужном признании.
И в то же время, когда я плакала, я вдруг поняла взгляд моей Магдалины: она не глядит на гробницу, она никуда не глядит, как я сию минуту, глаза широко раскрыты – как всегда после слез… Наконец-то, наконец, наконец!
Пятница, 17 августа. Никто не хочет верить в мою застенчивость, а между тем она легко объясняется избытком гордости.
Я чувствую настоящей страх, ужас и отчаяние, когда приходится просить – нужно, чтобы люди сами предложили мне. В какую-нибудь необыкновенную минуту я решаюсь попросить, но из этого никогда ничего не выходить: вечно попрошу слишком поздно или совсем некстати.