Твой «Снег» прозвучал по ТВ впервые, если не ошибаюсь, весной 1958 года в передаче, автором которой был тоже я. После Польши, если помнишь, крупно пировали всей компанией ночью в редакции «Костра» на Таврической, а наутро обнаружилось, что с редакционных дверей свинчены ручки.
В той поездке, в Варшаве, я, между прочим, пережил некоторое потрясение. В кафе, где мы ждали кормежки, на эстраде стоял рояль. Повинуясь фестивальным рефлексам, мы этот рояль обступили и с комсомольским энтузиазмом исполнили колкеровского «Пана Ковальского». Тут я с изумлением и разочарованием заметил, что слушатели-варшавяне не рукоплещут, не кричат «Миру-мир» и «Бхай-бхай», а недовольно морщатся: какого рожна русские раскудахтались? И стало отчего-то неловко. Теперь-то понятно, отчего.
Теперь о себе. Если не искать в том, что ты написал про меня, иронии (оттенок, вероятно, есть), то увы. Здорово я вас всех надул, сам того не желая. Вы завидовали, а я ощущал себя голым королем, поражался, что никто этого не видит, и мучился от того, что «за истину принял вранье» и «небо утратил свое», вследствие чего «все ревностней день ото дня герои мои проклинают меня» (тетрадка 48 года).
Примечательно, что интуитивно меня тянуло совсем не к законопослушным конформистским творениям. Помню, как решил написать о сверстнике, чья семья погибла в гетто, — подробно, длинно, жалостно, с неожиданными последними Строками: «Я хожу по улицам с Володей, не попавшим в Университет». Однако эти стихи, а также другие подобные, я не закончил, а про то, что «опять занижают эльзасским шахтерам расценки», всегда заканчивал. Осознав за собой такую странность, я вскоре после окончания пресловутого Университета (меня — полукровку — на филфак приняли, на заштатное, правда, отделение логики и психологии) со стихотворными публикациями завязал.
Теперь я — неплохой редактор и журналист с детским уклоном. Помог Сенкевичу написать книжки про «Ра» и «Тигрис». Более тридцати лет тружусь в документальном кинематографе, где «широко известен в узких кругах».
Кстати, в середине семидесятых годов гостил неделю на «Крузенштерне», пришвартованном к стенке. Не успел вселиться, как был вызван в капитанскую каюту знакомиться. Знакомство вышло сердечное, и утром капитан не явился к завтраку (а я, напротив, явился, чем горжусь).
Сказанное тобой о Глебе Семенове — точно и верно, однако это — лишь подступы. Семенов — человек бесконечно противоречивый, трагический. Он растил, он и калечил. Помню его и люблю, держу его фото перед столом, — но, тем не менее…
И авторская песня по-прежнему ждет своего исследования. В ней все гораздо сложнее, чем видится «изнутри». Допустим, взаимоотношения авторской песни и официальной, — это же целая позиционная война, с засадами, ложными аэродромами, обманными рейдами, сабельными прорывами!
С «бардами» (не люблю слова!) — с некоторыми дружу. Дольского, Розенбаума, Клячкина принимал в нашу организацию (прежде — профком драматургов, ныне — Союз литераторов России). Бываю на концертах, коллекционирую пленки, — болею, наблюдаю и оттачиваю концепцию.
Встречаюсь с Левой Куклиным, изредка — с Игорем Масленниковым, с переводчицей Майей Квятковской-Фрадкиной и с Борей Никольским. С Сережей Сотниковым раз в год созваниваемся или видимся.
Ну и, разумеется, спасибо за память и добрые слова. Будь здоров!
Феликс».
Феликс Нафтульев умер в самом начале 2001 года, перевалив рубеж тысячелетий.
Справедливости ради следует сказать, что замечание Феликса по отношению к Глебу Семенову не лишено оснований. При всех своих перечисленных выше достоинствах Глеб Сергеевич Семенов действительно был человеком противоречивым, во многом — закомплексованным, капризным, чрезвычайно мнительным и нередко — необоснованно жестоким к любившим его людям, в первую очередь — к женщинам. Где-то в конце 50-х годов писательница Надежда Крамова (отметившая в декабре 1999 года в Бостоне свое столетие), мать моей давней приятельницы Людмилы Давидович, у которой я тогда был в гостях, когда зашла речь о Глебе Семенове, сказала: «Не люблю я его, — стольких он баб запутал». Я, помнится, тогда заявил, что не могу находиться в доме, где дурно говорят о моем учителе, и ушел, гордый собой.
С окружающими его он все время был в каких-то сложных отношениях, с кем-то ссорился, мирился, соперничал. Часто это выражалось не впрямую, а намеками, многозначительным подъемом бровей, поджиманием губ. Этот питерско-провинциальный стиль «многозначительного умолчания» был довольно моден одно время в ленинградских окололитературных компаниях и даже считался признаком хорошего тона.
Немало обидных вещей он по разным причинам и без причин наговорил и мне. В один прекрасный день в середине 70-х, в Москве, где он жил в преподавательском корпусе МГУ со своей очередной женой, он вдруг без всякого повода с моей стороны захлопнул перед моим носом двери своей квартиры, не считая нужным ничего объяснить. Помню, как долго и болезненно я переживал это событие, безуспешно ища на себе хоть какую-то вину перед ним. Через пару лет он так же неожиданно восстановил со мной отношения и даже подарил мне свою книжку с надписью «Кто старое помянет…» И опять никаких объяснений. История эта так навсегда и осталась для меня загадкой.
В 1981 году, придя на спектакль Ленинградского Молодежного театра «Если иначе нельзя» (постановка Владимира Малыщицкого по повести Юрия Давыдова «На скаковом поле возле бойни») и прослушав мои песни в спектакле, он неожиданно заявил, что такие песни приносят только вред, поскольку провоцируют власти на репрессии. Увы, он оказался прав: спектакль с моими песнями довольно скоро запретили.
Впрочем, как правильно заключил Феликс в своем письме, все это нисколько не умаляет его огромный вклад в жизнь каждого из нас.
Что касается истории моего поступления в литературный кружок Дворца пионеров в 1947 году, то действительно, после моего случайного первого визита, узнав от соседа по квартире, что его одноклассник Феликс Нафтульев занимается там, я встречался с ним, чтобы узнать условия приема.
Выступали мы тогда со стихами довольно редко, как правило, на отчетных вечерах студии в концертном зале старинного Аничкова дворца, куда разрешалось приглашать родственников и знакомых. Потом, в девятом и десятом классе, мы выступали на вечерах Дворца в зале Ленинградской филармонии и в Эрмитажном театре.
Помню, на выступлении в Эрмитажном театре я читал свои (весьма, кстати, посредственные) стихи о португальском мореплавателе Васко да Гама, поскольку увлекался тогда географическими открытиями. Об этом через много лет неожиданно вспомнил в своих стихах Владимир Британишский:
…И он к нам, в кружок наш, в Аничков дворец,
Пришел. Что прочтет горбоносый птенец?
Какими сразит нас стихами?
А он нам — о Васко да Гаме.
И в восемьдесят — не соврать бы — восьмом,
В Москве прихожу в цедеэловский дом,
И публика в зале, набитом битком,
И он обозначен в программе.
О чем же прочтет он, лет сорок спустя?
А век наш летит и грохочет, свистя.
Ведь сверхзвуковые теперь скоростя —
Попробуй поспеть за голами!
А он нам — о Васко да Гаме…
Другим «неформальным» поэтическим лидером очень недолгое время был таинственный человек Олег Ширма, парень шестнадцати лет, которого привел в кружок его одноклассник поэт Виктор Берлин, закончивший впоследствии Политехнический институт. Олег неожиданно появился у нас и почти так же внезапно исчез. У меня с ним сразу же осложнились отношения, так как ему понравилась волоокая, с темной косой и длинными черными ресницами, Лена Иоффе, за которой я тогда ухаживал, и он после первого же занятия с прямотой римлянина стал угрожать мне финкой, чтобы я не ходил ее провожать. Вместе с тем он сразу же потряс всех, и прежде всего, кажется, Глеба Сергеевича, поэмой, которую нам прочел. Это была поэма о Сталинградской битве, написанная вполне профессионально и явно человеком воевавшим. Поэма настолько отличалась от наших ученических писаний, что сразу же возникло подозрение, подлинно ли Олег Ширма ее автор. До сих пор помню такие строчки из нее:
Бледнеют голубые ромбы
Скрестившихся прожекторов,
И первый взрыв немецкой бомбы
Гремит у бронекатеров.
Пробиты бомбой бензобаки,
И нефть пылает на песке,
И грохот танковой атаки
Подкатывается к реке.
Поэма казалась написанной зрелым настоящим поэтом. А вот другие стихи у Олега как-то не получались. Он походил к нам что-то около месяца, потом пришел на занятие с «маленькой», демонстративно выпил ее «из горла» без закуски, вызвав этим у присутствующих почти такое же потрясение, как прежде чтением поэмы, и исчез. Секрет таинственной поэмы так и остался для меня неразрешимым.