Надо успокоиться. Скоро я напишу тебе еще.
Спокойнее, как раньше.
Когда перечитываю письма, — ничего не понимаю. А ты? Какое-то семинарское удручающее однословье!
Эти рассуждения о Цветаевой и ее поэзии продолжены и в следующем письме Пастернака от 27 марта. «Ты объективна, ты главным образом талантлива — гениальна, — пишет он Цветаевой. — Последнее слово зачеркни, пожалуйста. В личном употреблении это галерочное, парикмахерское слово. Когда я с ним сталкивался, мне становилось не по себе, как, вероятно, и тебе. Его когда-нибудь тебе скажут — или не скажут. Все равно, не отрицательная гадательная такса, а положительная загадочность слова висит над тобой воздушной крышей, под которую, год за годом, ты выводишь свою физику.
Важно то, чем ты занимаешься. Важно то, что ты строишь мир, венчающийся загадкой гениальности. В твои дни, при тебе, эта крыша растворена небом, живой синевой над городом, где ты живешь, или который за писаньем физики воображаешь. В другие времена по этому покрытию будут ходить люди и будет земля других эпох. Почва городов подперта загаданной гениальностью других столетий.
<...> Ты пишешь о своем недохождении при первой читке, о круговом молчании, воцаряющемся за ней. Мой опыт в этом отношении страдает если не той же, то очень близкой правильностью. Только самые ранние и сырые вещи, лет пятнадцать назад (то есть буквально первые и самые начальные) доходили (но и до полутора только человек) — немедленно. Вскоре же я стал считать двухлетний промежуток между вещью и ее дохождением за мгновенье, за неделимую единицу, потому что только в редких случаях опаздывали на эти два года, чаще же на три и больше...»
Продолжая с нетерпением ожидать копию письма Рильке, Пастернак лелеет и строит планы, трагическая обреченность которых составит тему дальнейшей переписки.
Открытым текстом его нетерпение выливается в письмах к родным в Германию. С редкой для него настойчивостью он торопит родителей и сестер прислать, наконец, письмо от Рильке, сулящее ему новые перспективы в жизни.
Приводим одно из этих обращений к сестре Жозефине в Мюнхен. Значение, которое Пастернак придает письму Рильке, ставит последнее вне разряда обычных семейных радостей, вроде тех, например, что его кузина Ольга Фрейденберг (впоследствии — известный ученый-эллинист) заслужила похвалу академика Н. Я. Mappa, а брат Александр оценен известным немецким архитектором-конструктивистом Эрихом Мендельсоном, или гордости по поводу портретирования Л. Пастернака Ловисом Коринтом, главой немецкой живописной школы, или просто приятных домашних чаепитий и концертов с Яковом Максимовичем Роммом, другом дома и музыкантом-любителем.
Б. Л. ПАСТЕРНАК — Ж. Л. ПАСТЕРНАК
<Москва>, 28.3.1926
Дорогая Жоничка!
Разбойники вы там все и каннибалы! Ну где у вас воображенье! Бросить так, между строк, самый факт написанья письма Rilke к папе и только, потом заслать его к тебе, с тем, чтобы потом, когда семейное употребленье из него на месте будет сделано, доставить для семейного употребленья мне, и конечно, в части, касающейся только меня, в столовом колечке «Боря», как одну из столь знакомых «радостей», как «Олю похвалил Map» «Шуру — Мендельсон» и даже, и даже, и даже «папу написал Коринт». Пообещать мне такую салфетку (а я еще ее и не видел, и можно себе представить, сколько тут от гамлетовского пластрона, написал же ему папа про меня: «ныне проявивший себя ярко русский поэт», воображаю, как это еще по-немецки благоухало!!), пообещать мне ее, а я тут жди, улыбайся от счастья (а я так вот ревел и спать не могу третью ночь, потому что тут не «Коринт» и не «похвалил»), ходи в уборную, ребэтай (работай, сказанное соответственно), восхищайся мальчиком, люби папу и маму и пр. и пр., а они... пришлют в следующем письме. Как мило! И «Гастона»? И мы все сядем, и Яков Максимович придет. Не знаю, что бы со мной было, если бы к этому источнику волненья, так тонко вами показанному и тотчас же любовно заслоненному, не присоединился более открытый и более прямой, той же стихии, но не оттуда же. До меня случайно дошла ремингтонная копия одной из последних работ Цветаевой, «Поэма Конца». По счастью это волненье никем и ничем не подавлено и нашло себе выход. У меня есть ее адрес, и я написал ей, кто она и что делает. Ах, какой она артист, и как я не могу не любить ее сильнее всего на свете, как Rilke. Это я тебе не с тем говорю, чтобы тебе что-то доверить, а вот зачем. Почитай ее. У тебя наверное есть знакомые в Париже, или у Феди [87]. Попроси их прислать оттуда тебе все, что ее имеется, и почитай. Ты должна там много того же услышать, что и я. Там среди бурной недоделанности среднего достоинства постоянно попадаются куски настоящего, большого, законченного искусства, свидетельствующие о талантливости, достигающей часто гениальности. Так волновали меня только Скрябин, Rilke, Маяковский, Cohen [88]. К сожаленью я ничего почти из новых ее вещей этих лет не знаю. Мне с оказией привезли ее русскую сказку «Молодец», посвященную мне. Прекрасная романтика, но не то, что лучшие места в «Поэме Конца». Тут кое-что от меня. Но боже ты мой, в какие чудные руки это немногое попало! Обязательно достань, и не для меня, а для себя самой. Все равно, послала бы, не дошло б. И тогда чувствуешь, о, в какой тягостной, но и почетной трагедии мы тут, расплачиваясь духом, играем! Такой вещи тут не написать никому. Ах какая тоска, тоска. Какой ужасный «1905 год»! Какое у нас передвижничество!! Для чего все это, для чего я это делаю. Но постоянно так со мной не будет, ты увидишь.
Твой Боря.
Поцелуй крепко Федю. Весь мой «историзм», тяга к актуальности и все вообще диспозиции разлетелись вдребезги от сообщенья Rilke и Марининой Поэмы. Это как если бы рубашка лопнула от подъема сердца. Я сейчас совсем как шальной, кругом щепки, и родное мне существует на свете, и какое!
Пришли же мне поскорее письмо Rilke. Не сердитесь.
Ж. Л. ПАСТЕРНАК — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ
<Мюнхен, апрель 1926>
Дорогой мой Боричка!
Тебе должны быть противны все наши буквы, по тому что с тобой случилось, хотя никто ни в чем не виноват. Сердце болит, когда читаешь твои открытки и письмо. Какое-то недоразумение имело трагический эффект, создало нечто непростительное, was nicht wieder gut zu machen ist [89], просто потому, что нельзя сделать так, чтоб всего этого не было: нет, было, произошло что-то ужасное с тобой, неслыханное, потрясающее. Теперь писать не стоит, но не могу же я оставить неотвеченными эти твои душераздирающие строчки. И я просто хочу описать тебе факт хронологически и спокойно, потому что, если помимо всего, мы были бы виноваты хоть в какой-нибудь пропорции в твоих страданиях, вина наша оказалась бы огромной. 18-го марта вечером я получила от родителей письмо и между прочим, вложенное письмо Rilke. Я его читала — нет я не стану говорить, что оно казалось письмом из иных сфер своим внутренним контрастом: скромностью институтского почерка и медленного стиля: с поэзией, которая для меня — высшая и самая лучшая в мире, нет, все это, в особенности тебе теперь — писать ни к чему, да и выразить ли все благоговение и т. д.