– Господи, Эдит! – сказал он простодушно, отодвигая тарелку. – Что со мной? Почему я все делаю не так? Я чувствую себя четырнадцатилетним юнцом.
Эдит, даже не взглянувшая на блюдо, словно его не было на столе вовсе, вскинула брови.
– Эдит Пиаф и Марсель Сердан в забегаловке для таксистов, – произнесла она. – Какой сюжет для вечерней газеты.
Сердан расхохотался.
50. Чего желает мадам, того желает сам Бог
– Официант, вызовите такси.
Сердан протянул официанту сложенную вчетверо стодолларовую банкноту и жестом показал – сдачи не надо.
– Едем в ресторан, который вас достоин, Эдит. Вы ничего не имеете против «Павильона»?
– Надеюсь, там вы не станете кормить меня вареной телятиной с горчицей?
– О, нет, конечно – нет, – засмеялся Сердан. – Простите мою скованность. Я никак не могу привыкнуть к мысли, что рядом со мной великая Эдит Пиаф.
– Голодная Эдит Пиаф, которая хорошо себя чувствует в любой забегаловке, но не в данный момент…
Они сидели в полутемном зале роскошного ресторана «Павильон». Тихо играла музыка. Принесли кофе.
– Эдит, – произнес Сердан, – я сделаю для тебя то, чего ты захочешь. Прямо сейчас. Что угодно.
– Ах, Марсель, – ответила Пиаф с улыбкой, откидываясь на спинку кресла. – Здесь так хорошо… И я не знаю, чего хочу.
И снова Сердан. 1945 год.
– Подожди, я угадаю.
Сердан посмотрел на нее внимательным долгим взглядом.
– Я люблю тебя, Эдит.
Он положил свою тяжелую ладонь на ее маленькую руку. Приблизился и… поцеловал.
– Ты самая прекрасная женщина, которую я когда-либо видел в своей жизни. И я тебя – люблю, – прошептал он.
– А ты его исполнил, Марсель. Мое заветное желание, – ответила Эдит. – Ты сделал именно то, чего я ждала весь вечер… Ты всевидящий, Марсель.
– Нет, что ты. Я всего лишь слушаю свое сердце. И твое… воробышек…
На следующий же день Марсель Сердан перебрался в маленькую нью-йоркскую квартирку Пиаф. Верная Андреа Бигар переселилась в гостиницу. А на кухоньке появилась холостяцкая электрическая плитка и кофейник.
По утрам Пиаф просыпалась от запаха кофе и шкворчания яичницы. Марсель приносил завтрак на серебряном подносе. И они устраивали пир прямо в постели.
Однажды Сердан сказал:
– Ночью я проснулся от острого ощущения счастья. Со мною такого не было никогда. Понимаешь? Проснулся, смотрю на тебя и думаю – вот мгновенье, которое стоит жизни. Твое умиротворенное лицо, твое дыхание. Биение твоего сердечка… Эдит, мне стыдно признаться, я… заплакал…
– Дурачок, дурачок, дурачок, – прошептала Пиаф, зарываясь в его объятия. – Ты мой, ты единственный, ты – мое счастье.
Днем они гуляли по Нью-Йорку. Их уже узнавали – гастроли Пиаф были в самом разгаре, а Сердана считали первым претендентом на чемпионский титул среди боксеров-профессионалов. Но им было все равно. Репортерам они только улыбались. А в ответ на просьбу дать автограф отшучивались и бесстыдно целовались. И люди их понимали… А кому непонятна любовь?
Эдит чувствовала себя девчонкой. Свободные вечера, когда не надо было выходить на сцену, она проводила валяясь на диванчике и болтая без умолку о всякой чепухе. И Сердан внезапно ловил ее маленькую ногу и целовал в самую «ладошку». А Пиаф уворачивалась и заливалась счастливым смехом.
Их счастливые дни.
Временами на нее накатывала тоска. Она вдруг вспоминала, что Сердан женат. И в далекой Касабланке его ждет законная супруга и трое малышей. А она отняла у отца его сыновей.
– Ты их любишь? – спрашивала Пиаф, мучаясь жестокими приступами ревности. – Я знаю, не отпирайся!
И Сердан всегда отвечал прямо:
– Да, очень. Я люблю своих детей, Эдит. И это нормально. Ты должна с этим смириться. Если… если любишь меня…
– А Маринетта?
– Ее я люблю как мать моих детей. И как женщину, которая была до тебя…
– Какая гадость! – в отчаянии выкрикивала Пиаф и набрасывалась на Сердана.
Она колотила в его грудь маленькими кулачками и ругалась так, как не ругались парижские клошары. И Марселю стоило большого труда успокоить ее.
Однажды он сказал:
– Этому надо положить конец. Больше о Маринетте и детях говорить не будем.
– Это трудно, Марсель. Я не хочу тебя ни с кем делить.
Пиаф и Сердан. 1948 год.
– Ты меня ни с кем не делишь, дорогой воробышек.
– А газеты?
– С ними я разберусь.
На следующий же день он собрал журналистов и провел ту знаменитую пресс-конференцию. Встреча длилась не более тридцати секунд. Войдя в зал, Сердан тут же заявил, что Эдит Пиаф его любовница, но лишь потому, что он женат. И под аплодисменты опешивших журналистов удалился.
В утренних нью-йоркских газетах о Пиаф и Сердане не было ни слова.
А как она в те необыкновенные дни пела!
Современники вспоминали, что не узнавали Пиаф на сцене. Она была совсем другой – светящейся, искристой. Она пела не для них, а для себя. Она пела, потому что не могла не петь. И зал это чувствовал. И тут же подхватывал ее настроение. Слушатели выходили из зала с улыбкой, хотя потом, на улице, никто не мог точно сказать – чему же он улыбался.
Ее гортанный низкий голос тех дней звенел, переливался, возносился к небесам. И песни ее, простые песни, которые пели в народе, давно считая своими, были песнями о любви.
Франция боготворила Пиаф. Но в те дни Пиаф боготворила и Америка. На ее концерты приходили эмигранты и коренные американцы. Люди, которые не знали ни слова по-французски, понимали ее песни так, словно это был американский диалект английского. А она пела только по-французски…
В зале всегда находился Сердан. Она чувствовала его присутствие. А лучшей наградой стало признание Марселя, которое Эдит запомнила на всю жизнь.
– Я полюбил тебя сразу, с первого взгляда, – сказал он. – Но когда я с тобой познакомился, то слышал твой голос только с пластинки. Я просто знал, что ты – великая Пиаф… И я никогда не думал, воробышек, что настолько великая. Сейчас, когда я тебя услышал, мне хочется упасть перед тобой на колени и молиться, как на икону. Ты не просто певица, моя девочка. Ты – сама песня.
Она пела, потому что не могла не петь…
Сердан старался не пропускать ни одного концерта своей Эдит. Он стеснялся ее славы, считая, что не вправе разделять с ней ее триумф. Нет, он должен быть рядом, но – у ее ног. И так, чтобы этого никто не видел, кроме самой Эдит.