Третьяков одобрял Арсеньева, писал о нем много. Горького считал выдающимся мемуаристом. Но опыт «биоинтервью» его книги «Дэн Ши-хуа» не был удачен. Это была квалифицированная «литзапись» — не больше.
Я учился у Третьякова газетному делу, журналистике. Но решение вопросов «общего» порядка не казалось мне убедительным. Меня беспокоило, как собрались вместе столь разные люди, как Третьяков, Асеев, Шкловский. Мне казалось, я легко подскажу выход.
Третьяков слушал меня чрезвычайно неодобрительно.
— Да-да… Нет-нет… Да, конечно. Вы просто всего не знаете… — И перевел разговор на другое: —Вы ведь работаете в «Радиогазете»?
— Да. В «Рабочем полдне» МГСПС.
— Вот и напишите для «Нового Лефа» статью «Язык радиорепортера». Я слышал, что на радио надо меньше употреблять шипящих, особым образом строить фразу — глагол выносить вперед. Фразы должны быть короткими. Словом, исследуйте этот вопрос.
— Я хотел бы написать кое-что по общим вопросам… Третьяков посмотрел на меня недружелюбно. Тонкие губы его скривила усмешка.
— По общим вопросам мы сами пишем.
Больше я не был у Третьякова. Много лет спустя попалась мне в руки передовая «Литературной газеты»: «Расстрелянный японский шпион Сергей Третьяков…»
В 1956 году он был реабилитирован.
Асеев был непременным участником всех лефовских и нелефовских литературных вечеров, участником всех диспутов, споров. Асееву принадлежит знаменитый термин того времени «социальный заказ». Над этим термином много иронизировали, но суть его была — слушать, понимать, выполнять требования времени («Слушать музыку революции», — говорил Блок).
В ритмике «Черного принца» Асеева были скрыты все будущие «находки» «тактовика» Сельвинского.
«Черный принц» читался всюду. Это было ритменное открытие, новость.
Нэп внес немало смущения в души людей.
Асеев написал «Автобиографию Москвы»:
Под оскорбленьями,
под револьверами,
по переулкам
мы
пройдем впотьмах… —
«Электриаду» и лучшую свою вещь — поэму «Лирическое отступление»:
Как я стану твоим поэтом,
коммунизма племя,
если крашено — рыжим цветом,
а не красным — время?!
Эти строчки твердили на каждом углу Москвы.
Маяковский написал в это время «Про это».
«Синие гусары» написаны в 1926 году — к столетию декабристов. К этому же времени относится великолепное стихотворение «Чернышевский» (1929).
И мы говорили: вот если запретить писать стихи? Не то что запретить официально и можно будет как-нибудь писать для себя, втайне от всех, а нельзя никак — просто стихи будут исключены из жизни общества. Что будут делать поэты? Безыменский, например, бесспорно, будет на партийной работе, Жаров и Уткин — на комсомольской, Сельвинский будет работать бухгалтером в «Пушторге». А Асеев? Асеев перестанет жить. Мы думали, что и Асеев считает, что поэзия — судьба, а не ремесло. Маяковский показал это 14 апреля 1930 года — после того, как десять лет страстно уверял в обратном.
Так думали мы про Асеева в начале двадцатых годов. Но это продолжалось недолго.
Нас смущала искусственность его поэзии, холодок «мастерства», который, уничтожая поэта, делал его «специалистом», выполняющим «социальный заказ». Этот асеевский термин в большом ходу был в те годы. Сам Асеев толковал его уже более лично, чем тогдашние критики. Но термин был подхвачен, распространен. Позднее я увидел, что мастерство — далеко не главное в поэзии. Больше того. Мастерство может только оттолкнуть. Я понял, что поэт должен сказать свое, не обращая внимания на форму, пытаясь донести до читателя новое и важное, что поэт в жизни увидел. И это новое и важное не может быть словесной побрякушкой. Чеховские слова насчет однозначности новизны и талантливости верны. Их потом повторил Пастернак:
Талант — единственная новость,
Которая всегда нова.
Уже в «Лирическом отступлении» было много мертвых строк. Самое лучшее — начало:
Читатель — стой!
Здесь часового будка,
Здесь штык и крик.
И лозунг. И пароль.
А прежде —
здесь синела незабудка
веселою мальчишеской порой, —
и т. д.
«Конная Буденного» была очень хороша, но она никого не волновала.
Поэма «Семен Проскаков» — о судьбе расстрелянного Колчаком дальневосточного партизана — была явной неудачей. Принимали ее вежливо-холодно.
Деятельность Асеева в качестве судейского репортера на процессе атамана Анненкова вызывала недоумение:
Вот он сидит — «потомок» декабриста,
— и т. д.
Напряженная работа над «газетным» стихом, во славу лефовских теорий и вопреки неожиданно вырвавшемуся признанию:
Я лирик
по складу своей души,
по самой
строчечной сути, —
удивляла.
Внезапно Асеев получил письмо. Герой поэмы Семен Проскаков оказался живым и присылал «приветы товарищам по редакции». Поэма была уже мертва, а герой жив. Было тут какое-то противоречие искусства и жизни, неестественность такого рода поэзии.
В конце двадцатых годов и позднее в течение ряда лет Асеев поставлял в газеты так называемые «праздничные» стихи — «К 1-му мая», «К 7 ноября»…
Стихотворный «отклик на злобу дня» стал главным жанром Асеева. Поэма «Маяковский начинается» мало что изменила.
Но в начале двадцатых годов это был популярный, любимый Москвой поэт, от которого ждали стихов больше даже, чем от Маяковского. От Маяковского ждали шума, скандала, хорошей остроты, веселого cnopa-зрелиша. Асеев казался нам больше поэтом, чем Маяковский, и, уж конечно, мы не считали поэтом Третьякова. Впрочем, вскоре он и сам себя перестал считать поэтом.
В одном из номеров журнала «Новый Леф» просил своих друзей присылать в редакцию «новые рифмы», «необыкновенные рифмы».
Маяковский и его друзья ставили дело «заготовки рифм» на широкие рельсы.
Сейчас я вспоминаю эту просьбу с улыбкой, но тогда я откликнулся на нее серьезно, наскоро заготовил несколько десятков рифм вроде «ангела — Англией», добавил несколько своих стихотворений и отправил, вовсе не ожидая ответа.
Через некоторое время я получил письмо Николая Асеева. Это было первое полученное мною в жизни письмо от известного литератора, да и стихов своих, хоть я писал их с детства, я никому не показывал.