До российских морей не доскачешь, никто из ее шестидесяти миллионов моря не видел. О нем не мечтал, моря — не наши. У нас в степях и однообразных мрачных лесах — у нас — не дубравы — плоские городки, заселенные народцем, не видевшим моря. На отвоеванные побережья посылают губернаторов — графов и генералов. И ссылают поэтов. Поэта сослать к морю! Вот наказанье! Я жаждою томим. Я хочу к морю. Пушкин быстро его забыл — хотел заграниц, деревни, свободная стихия давала слишком много воли — он того моря и не вспоминал, он был классик и хотел рамок. А я был волен желать для себя волю, мне путь был только к морю. Оставшись один, я хотел в него вернуться.
Когда ты обрублен, как сухой ствол, — не любоваться ж тебе пошлыми чередованиями времен года, подбадривая себя тем, что это не ты так провинился и оказался наказанным отвратительной всем старостью, а вел себя совершенно прилично, как принято в обществе, не посмел не состариться, не стал вести себя экстравагантно. К чему такой моветон? Мы потешим внуков, а в отсутствии их сбежим к хладной мощной стихии. Море бесплодно. Оно дало всему жизнь, но это так отдалено, что легче уж философствовать на тему, что наши белковые молекулы тоже не исчезнут бесследно, а растворятся в бесконечных пищевых цепочках и заблестят гемоглобиновыми шариками в нежном румянце красавицы две тысячи девятого года. Море страшно и пустынно. В нем никто не видит ничего до самого горизонта, его боится всякий. Оно живет — так явно и так не похоже на житие чего бы то ни было другого на этой планете, оно так независимо, так не нуждается ни в чем — в чем нужда морю? — так не приемлет мольбы — а заодно ее и не вымогает, — оно не оскорбится твоим соседством: не заметит и даст собою пользоваться. Оставшись один, сам с собой, ты большего и сам не пожелаешь. Пушкин пожелал умереть, я не хочу жить. Пушкин завидовал мне, я завидую Пушкину.
РАЕВСКИЙ: А так — живу. Вы все говорите о Пушкине — что ж, иногда — имею я досуг — вспоминаю и Одессу. Одесса и Ницца — это не два моих города, я на себя этикетки не клею. А сами по себе городки хороши. Который лучше? Одесса красивее, рубили окном в Средиземноморье, палладиевский кнут и новые архитекторы. Мечта зодчего — как помечтать, чтоб доверили нечто большее, чем квартал или площадь с нуля строить? Мираж малороссийской топи, на два этажи приниженный и помпезный объемный туф там, где в столице гранит, — вот и Петербург с теплой сырой малярией вместо сырой промозглой чахотки. Мне милее — сады, спелые ягоды и умягчающая взгляд общая сытость, купания опять же, гимнастики… О Петербурге нечего говорить — вреден север и для меня, уж я-то себя хозяин.
А уж Ниццу с Одессой сравнивать — это так, к слову пришлось… Одесса потухла для меня, как лампа. Пусть себе стоит на полке у антиквара, будь хоть какой бронзы и позолоты, хоть какого мастера — светили в ней люди, что бы для меня ни значившие… пытка человеку провезти его в пролетке по пустынным, пустынным — безлюдным — без ТЕХ людей улицам жившего вместе с тобой когда-то города… Не того статуса наша семья, чтоб по губернским городам разбредаться…
Да и Франция — провинция, как из российских служилых столичных кругов поглядеть, а как из всего мира — а мне надо из замучившей меня России выбираться, — так и очень себе центр земли…
Так говорите, что ж Ницца? Ницца поплоше и Одессы была бы — старая средиземноморская рыбацкая деревня, строившаяся, как ласточкино гнездо, кто что слепит, лестницу Потемкинскую никуда не всунешь. Однако ж разрослась — с тем вкусом, с неэкономией — с выше поднятой планкой для разрешения хоть что-то всем на обозрение конструировать, неплохой безликий эклектичный городок — со всеми удобствами для не хотящего ни на чем спотыкаться господина, здоровым климатом, полный солнца, бодрящих ветров в сезон. Оглядитесь-ка, что за виды, что за Боронские горы, мысы, острова в дымке, доносящийся по взгорьям запах Прованса: забитый для незнаек кухонным масляным словом запах лаванды и сосен — такой будет запахом жизни и бессмертия, щекочущей ноздри молодости и бальзама, спорта, элегантности, сложно сконструированной женственности и просто растущих на суши и солнце растениях. Неровная линия берега с рваными скалистыми выступами, прихотливо и тоненько подбитая кокетливой опушкой пиний, — ну, все красота… А тут Одесса — со стыдобными оползнями в море глиняных берегов. Просто земля падает в море — в таком случае уже не в море — в водоем, свободная та стихия только эхо морей и океанов, и глина падает в нее жирно, как мясная накипь в сковородку… Я поехал в Ниццу — жить, прогуливаться, выслушивать возбужденные от ожидания ниццевских приключений россказни о далекой родине все новых и новых приезжих, не упускать того, что на роду мне написано — расходования на себя прелестей приморского климата. С чего было отказываться от такого?
МАСКА ПУШКИНА: Пушкин ли я? У меня Моцарт говорил по-русски, словами гений изливал — не насвистеть ли и мне свою арию?
МАСКА: Разве зимующий первую зиму щенок не констатирует с грустью, что жизнь не так весела, зелена и во всех мелких горестях легко терпима, как совсем недавно прошедшие денечки, — и вот оно что, оказывается, надвигается, надвинулась и конца, совершенно очевидно, иметь не будет. Даже и вслед пришедшие новым летом представления о жизни его будут превратны: он посмеется над своим пессимизмом, уступчивым пред неприятной эпизодой. Цикличность и сменяемость откроется ему сезона через два — по такой пропорции и человеческий век надо считать: младенчество, горькое ученичество, новые надежды самостоятельной юности, опыты поживших… Кто объяснит Пушкину, что эта глыба скепсиса и цинизма — я — не все, что есть в этом мире? Я-то, оглядевшись, это знал. Но кто, если его поощряет юный, с восторгом внимающий Пушкин, рискнет переменить свои взгляды и ринуться в поиски с ним вместе — в поиски, где он прежде всего потеряет гигантскими шагами шагающего смело Пушкина, а заодно и свой уже насиженный, не всегда правильно — уж знамо, — устроенный мирок.
Пушкин не видел синя моря, полуденной волны. Горизонты Петербурга, стремящиеся к линии, — нарисованный город на плоскость бумажного листа и собирался лечь — сравните с громоздко, фантастически — фантазия каждого синьора, владельца, не архитектора! — нагроможденными башнями Флоренции. Всего через пару веков города будут нивелироваться — во Флоренции башни спилят, в Петербурге понатащат, но город от города отличаться не перестанет, и петербуржец, если захочет город свой нарисовать, потребует лист ватмана широкий, вытянутый, карандаш возьмет в руку поудобнее, не акценты вбрасывать, а мощную, тяжкую подушку основной застройки — шайбу, голландскую забаву вперед всего нарисует. Хватит листа — сведет абрис окраины на нет, на плоскость строгой балтийской воды. Море то даже не мрачно, так плоско, так мелководно, что белесое небо отражается в нем без мрачных теней, той же блеклой замытостью, выйти-то можно и на его брег, и оно катит свою выцветшую рябь куда-то в дальние страны, в бескрайние океаны, полные кораблей с учеными капитанами. Поработав воображением, можно и эту Маркизову лужу за сине море признать — но это не дар, не подарок. Не подарок и черное Черное море Одессы. Разве пристало морю в глиняных берегах стоять? После дней прекрасных погод, под первым ветерком, не зачерпывающем еще до дна, чуть синеют легкие гребешки, а так — мокрой, в кляр замешенной землей бьется у берега — не различишь. Выйти в то море — на то оно и ЧЕРНОЕ, известных слоев жизни нет под поверхностью, не светится, не играет. Дядька Черномор — не моря родственник — моритель. Пушкину бы Средиземноморье посмотреть, синеву, лазурь, играющие просто так волны.