Зинин мир открыл мне внутреннюю дверь, в которую я уходил, когда наступало безвременье, и снова выходил, когда чувствовал, что дух времени меня позвал. В ее мире я освобождаюсь от жажды справедливости и от злости, которую вызывает борьба за добро. Я перестал связывать свое счастье со взлетами общественной активности и несчастье — с гниением времени. Пусть гниет то, что должно сгнить. Когда придет час, оно упадет и рассыплется, а то, что живо, пробьет себе дорогу. Пока сдвиги идут в тиши, дух отпущен для своей внутренней жизни, и она может быть глубокой и плодотворной, не выходя на арену истории. В семидесятые годы в Москве было то-то и то-то, и то-то. И еще была Зинина елка, Зинины сказки, Зинины стихи, в которых за зимой — весна, за весной — лето, за летом — осень. И все равно какой год от Р.Х. и какое тысячелетье. Время, перестав рваться в будущее, замыкается в круг и ввинчивается в вечность.
Прошло много лет с тех пор, как я вошел в этот круг. Маленькая девочка на пляже объяснила мне: вы не старые, вы пожилые. Но это неправда, я стар. Правда другое:
Час безмолвия.
Взгляд во взгляд.
Сердце полное —
Вот и свят.
Сердце полное —
Собран свет.
Вспышка молнии:
Смерти нет.
Дрожь хрусталинки —
Свет лица.
В капле маленькой —
Все солнца.
У предела я.
Тишина.
Жизнь всецелая
Вмещена.
И не может быть
Впредь полней.
Чаша Божия —
На, испей!
В старости есть свое горение сердца, свое вдохновение. Деревья чем старше, тем прекраснее. И от людей старость требует стать прекрасными, как деревья, умереть, как дерево, стоя.
…Старость — это Рим, который
Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба…
Б. Пастернак
Оболочка тела ссыхается, и из растрескавшейся шелухи падают зерна духа. Моя суть, мое Я уже не в плоти, а в том, что прорастает из нее, что растет из моей смерти.
Князь Мышкин рассказывает о человеке, пережившем четверть часа перед казнью. В каждую минуту он чувствовал свет, цвет, жизнь так, как никогда прежде. И думал, что если бы помиловали его, то жил бы иначе, «каждую минуту бы счетом считал». Но его помиловали, а он опять терял минуты, часы, дни и целую жизнь, может быть, потерял. Старость — это смертный приговор в кармане, и солнечный день — фельдъегерь с помилованием. Бывают в старости минуты удивительно глубокого созерцания. Больной Мышкин, пробившийся к недолгому, хрупкому здоровью, знал это, когда говорил: нельзя видеть дерево и не быть счастливым.
Старость — клубок болезней. И своего рода выздоровление от болезни. Время в нас задыхается, кончается. Яснее, ощутимее, осязаемее вечность. В каждой травинке старость, вглядываясь, вслушиваясь, находит весточку, выросшую из вечности. Старость не торопится. В медлительности, с которой она греет свои кости на солнышке, есть движение в глубину. Было время созревания тела. Было время созревания души. И есть время созревания духа. Мысль, жившая в листьях и в цветах, начинает жить в плоде.
…Птиц и листьев медленная стая…
Помолчи, подумай, не спеши.
Время смерти — осень золотая,
Время созревания души.
Где она, душа моя? В природе —
В поле, в ветре — только не в судьбе,
Та, что так свободно переходит
Oт меня к березе и к тебе.
Вот она — косым дымком над крышей,
Золотая, тонкая струя.
Та, которой все на свете дышит,
И что только на часок — моя…
Душа созрела, начинает созревать дух. Созреет ли он до конца? Не знаю. В ком-то созреет. Кто-то будет смотреть в огонь и видеть, как сгорает мякина бытия и в языках пламени взлетает то, что должно вознестись, что принадлежит вечности. Пусть то, что должно сгореть, сгорит. Я бросаю его в огонь.
Пусть сгорит моя суета. Суета рассудка, вертящегося вхолостую по кругам памяти. Суета прислушивания к недугам больного тела. Умирающий Луначарский говорил: «Больной человек ближе к своему телу, и именно больному телу». Это правда (для него). Но у Достоевского была и другая правда. Одно и то же состояние оборачивается то суетой, то тишиной. Куда спешить? Чего бояться? Осталось ведь только то, что все равно свершится.
Чувствуешь себя плодом, готовым упасть. Может быть, завтра. А может быть, еще несколько солнечных дней, чтобы набраться сладости, чтобы вернуть Богу стихший дух. Еще несколько лет… Ну тогда увижу еще что-то и напишу еще что-то. Из того, что задумал и не успел. И из того, что приходит вдруг, нежданно и негаданно. Человек с приговором в кармане не перестает дышать. И я не перестану. То, что я пишу, — мое дыхание.
Счастливый принц, увидев старость, болезнь и смерть, стал Буддой. Мне бесконечно далеко до этого, и все же я для этого именно живу. Для того, чтобы кто-то, получив толчок от меня, передал его другому, и в конце концов кто-то, крутящийся вместе с нами, вдруг остановился в центре круга. Он поймет меня лучше, чем я сам себя понимаю. Он поймет все. Даже если не прочитает, не увидит ни одной моей строчки.
В юности я очень любил стихотворение Николая Бараташвили «Мерани» в переводе Лозинского:
Твоей дорогой мой брат грядущий промчится, смелый, быстрей меня,
И, поравнявшись с судьбиной черной, смеясь, обгонит ее коня…[6]
Сейчас я тише, спокойнее думаю об этом. Молодые стихи Бараташвили звучат для меня слишком громко. В лад с сердцем я слышу тихие стихи Зины:
Облетают листья,
В желтых пятнах сад.
Золотые кисти
На ветру дрожат.
Облетают жизни,
Вздрогнула — и нет,
Только все недвижней
И блаженней свет.
Что ж он торжествует,
Словно Сам Господь,
Потеряв живую
Трепетную плоть?
Точно в день осенний
Празднуют листы
Радость отреченья,
Счастье нищеты.
Дрожь листов и веток…
Жизнь тонка, как нить.
Только б хрупкость эту
Мне благословить![7]
Время замыкается в круг, и все, что обрывается, непрерывно. Бог рождается, страдает и умирает в каждой живой клетке. И, умирая, возвращается к Себе. И в Себе хранит их.
Живая жизнь — всегда противотечение. Дух любви творит мир, в котором разорванность и раздор, чтобы из глубины разорванности и раздора, светом из тьмы вознестись снова. Юность — это мятеж. Но к старцу Аврааму и старухе Сарре приходят три тихих ангела. И мы видим воочию, что это значит — Противотечение, замкнутое в круг.