Я упрашивал её сказать, отчего она плачет, она отвечала, что не знает и что ей страшно. Тогда я так и не понял её душевного состояния и лишь позднее, спустя несколько лет, о нём догадался. Она плакала потому, что смутно, женским чутьём предвидела свою незавидную долю, бессонные ночи, ожидания, страхи и опасения, полуголодную, отверженную скитальческую жизнь, — всё, что она должна была испытывать вместе со мной и что она испытала до конца в самом деле. Кто вспомянет, кто воссоздаст для памяти, для напоминания благородным и более счастливым, чем мы, нашим потомкам, грядущим поколениям, кто расскажет о наших безвестных, о самоотверженных женщинах, о жёнах наших, верных спутницах в революционных кочевьях? Кто назовёт их, скромно, безропотно и героически пронесших бремя горя, скорби, ужаса?! Кто споёт, кто сложит о них песнь награды и отмщения, песнь-правду, песнь рыдания и славы, песнь преклонения и гордости за всё испытанное, изведанное ими? Не всегда, не часто выпадала им доля проводить время в укрепляющем общении товарищей, не всегда могли они, если и хотели, участвовать в напряжённой, в опасной, но имеющей свои великие радости, скрытной и потайной работе. Но им, одиноким, неизменно приходилось принимать на себя всё самое тяжёлое, мелкое: ожидания в передних, в приёмных, в канцеляриях, у тюремных ворот с узелками, в которых отдавались лучшие, последние куски, — заботы о детях, о пелёнках, о хлебе, — проводы в мрачные казематы, в суровые ледяные пустыни, — последние предсмертные свидания, и долгие годы разлук и одинокого ожиданья и увяданья, и упрёки родных, и насмешки и сплетни соседок, и неожиданные измены. Неужели всё это будет забыто? Кто знает: жизнь расточительна, у неё короткая, слабая, несправедливая память!..
Я получил от приятельницы согласие, причём она разъяснила, что никаких чемоданов и цветов ей не надо, что я заговорил о них совсем не вовремя, — занавески тоже не нужны: в комнате лишь одно окно, да и то его заслонили кусты во дворе.
Несмотря на эти заявления, я стал деятельно обзаводиться домашними вещами: купил прежде всего кушетку и лампу. Лампа была дорогая, с зелёным абажуром, с китайцами и китаянками, с цветами и драконами. Потом появился примус, стаканы, чашки, тарелки. Стены украсились открытками. Я приобрёл также несколько пар белья, так как прежнее оказалось использованным, вместо пуговиц висели тесемки, и даже я нашёл мочалку. Солдатский сундук, моего верного друга, я предательски изверг из комнаты.
Пьянков снёс его на чердак, где мой спутник пока и опочил от своих разнообразных обязанностей. Подруга принесла в приданое корзину с бельём, зонтик, летнее пальто, флакон с одеколоном и веер. Для укрепления брачного союза я купил ей чёрный платок с красной бахромой, в нём она походила на цыганку. Обозревая подругу, лампу, открытки и примус, я нашёл, что всё хорошо, после чего предался семейному счастью. Оно было несомненным. Тем не менее, начитавшись романов, я оказался очень наивным и впервые на опыте познал различие между правдой художественной и правдой действительной. Впрочем, это не мешало испытать прелесть мирных вечеров, когда огонь в лампе приспущен, а зелёный абажур скрадывает подробности. Дни наши были безмятежны, но спустя несколько недель во мне стали усиливаться знакомые бродяжьи наклонности. Я затосковал по приятелям, по кружкам и собраниям, по тайным квартирам и явочным адресам, по неожиданным встречам, по революционной сутолоке. Меня уже не прельщала несложная правда моря и рыбаков, и всё больше и всё чаще я находил справедливыми жалобы Степана на «треклятую дыру». Жаль было покидать подругу, но я уже полагал, что зелёным абажуром и совместным чтением сборников «Знания» злоупотреблять нельзя. «Пора встряхнуться», — убеждал я подругу. Она служила кассиршей. Я предлагал ей остаться в городе, пока я буду «устраиваться». На это уйдет месяц-другой. Подруга со мной соглашалась, но прибавила, что её томят грустные предчувствия; жизнь складывается беспокойно и странно: не успели побыть вместе шесть недель, и уже должны разлучиться, — и неизвестно, когда увидимся. Разговор этот между нами происходил в сумерках. Подруга приводила в порядок «мой гардероб». Глядя на её склоненную голову, на тонкие смуглые пальцы, будто потерявшие от наступающей темноты вес, на её заботливое лицо, ставшее мне родным, я и сам ощутил горечь, тоску и даже обиду на жизнь.
От Валентина получилось письмо. По намёкам можно было догадаться, что положение его стало затруднительным. В приписке, между прочим, значилось: «Виделся с Лидой, имел с ней продолжительную беседу, она замужем за учителем гимназии. Когда мы расставались, вспомнил поразительное замечание Флобера в „Сентиментальном воспитании“: „Есть момент при разлуке, когда любимый человек уже не с нами“».
Спустя несколько дней я уезжал на пароходе в Одессу с явочными адресами, их сообщила мне Мария Ильинична. В день отъезда Степан Смоленский убедил меня, что осенью на море часто бывают качки и что от морской болезни помогает коньяк. Никаких признаков шторма или сильного ветра не было, но я с большим вниманием отнёсся к советам Степана, после чего пристал к своей подруге, завещая ей во что бы то ни стало хранить лампу с китайцами и драконами. Об этой лампе я возбуждённо, бестолково и надоедливо твердил ей, расставаясь на сходнях. Я пришёл в себя, когда пароход уже отчалил и я увидел подругу одиноко стоявшей на пристани с разметавшимися, точно в отчаянии, неясными прядями волос. Море было зловеще-тёмное. Городские огни медленно таяли, поглощаемые тьмой…
Впереди лежали смутные пути…
…Явочные адреса бывают надёжные и ненадёжные, счастливые и несчастные. Надёжный и счастливый адрес я получил к Вацлаву Вацлавовичу Воровскому. Воровский жил в Одессе, был высок ростом, худ, бледен. На тонкой и хрупкой шее его сидела некрупная голова с одухотворёнными и изнемождёнными чертами. Длинные руки с нервными подвижными пальцами, как у ваятеля, впалая грудь, умные глаза, неторопливая речь, сдержанные манеры лишь усиливали основное впечатление внутреннего благородства. Он перебирал медленно пальцами бледно-каштановую бороду, умел выразительно молчать и задумываться. Он вышел ко мне из ванной комнаты с трёхлетней дочерью, окутанной мохнатой простыней, осторожно прижимал к острому, немного скосившемуся плечу розовое тельце, довольно улыбался, глаза у него светились. Он часто сам купал ребёнка, и это располагало к нему так же, как и всё его прекрасное прошлое. Он принял меня просто и радушно. Узнав, что я пишу фельетоны и заметки, Воровский предложил сотрудничать в новой газете «Ясная заря». Газету раньше издавал «король» одесских репортеров Трецек, человек хитрый, жадный к деньгам и невежественный. Газета не имела направления, не имела читателя. Трецек передал её группе лиц марксистского толка, пригласивших Воровского вести газету. Я с готовностью согласился сотрудничать в «Ясной заре», уговорился о том, что буду делать. Было очень удивительно, что в Одессе, при изувере-градоначальнике Толмачёве, могла открыто выходить газета, в которой передовые статьи писались Воровским. Вацлав Вацлавович направил меня к товарищу, который должен был сообщить явочный адрес в Николаев, где я решил поселиться. Прощаясь, я наградил Воровского пачкой стихов. В стихах этих я писал о мотыльках, порхающих на могиле погибшего в тюрьме друга, убеждал кого-то не смотреть «в тёмное лоно реки», так как это тёмное лоно может заколдовать и даже погубить. Это был мой единственный поэтический опыт, моё лирическое прегрешение, я долго вспоминал о нём с душевной судорогой. Вацлав Вацлавович смущённо и растерянно принял пачку.