Он там выращивал кое-какие цветы.
Полковник Кобылинский все больше привязывался к государю с государыней. Ему удалось наладить дисциплину среди своих подчиненных и добиться от солдатни сдержанности и уважения к царской семье. Какая большая разница по сравнению с первыми месяцами заточения в императорском дворце! Но этот странный тип Керенский, о котором никогда нельзя было сказать, что происходит на самом деле в его извилистой душе, узнав о таком своеобразном «перемирии», облегчавшем повседневные тяготы жизни царским домочадцам, в конце сентября прислал в Тобольск двух комиссаров Василия Панкратова и Александра Никольского, назначенных Керенским помогать «надзирать за государями».
Панкратов, главным образом, отличался своей глупостью и вскоре попал под безраздельное влияние Никольского, этого грубого, невоспитанного человека, который считал своей главной работой — постоянное преследование любыми способами своих пленников. Он считал еще своим долгом заниматься политическим образованием своих солдат, этих безграмотных, примитивно мыслящих мужиков, которые слушали с недовольным ворчанием его лекции, воспитывавшие ненависть, грубость, разрушительный инстинкт, чему их учила партия. Он хотел сделать из этих солдат, не имевших никаких твердых политических убеждений «настоящих большевиков».
Никольский очень быстро вошел в свою роль тюремщика, и его большевизм в основном строился на хамстве и грубости, и в результате условия содержания царской семьи стали гораздо хуже, чем в Царском Селе.
Через несколько дней те, кто слушали его «лекции» перестали с уважением относиться к царю и даже отвечать на его приветствия.
Однажды утром Николай, весело обращаясь к одному из них, сказал ему:
— Добрый день, стрелок охраны!
На что тот ему грубо ответил:
— Никакой тебе я не стрелок, я — товарищ!
Наступила осень 1917 года, покрывшая землю своим печальным ковром из желтых листьев. Охрана продолжала притеснять царских детей. Их отец построил в небольшом садике качели, на которых любили качаться великие княжны. Чтобы им насолить, солдаты исписали их похабными надписями. Так молодые девушки были лишены последнего удовольствия.
На Рождество во время церковного богослужения произошел один неприятный инцидент. Утром, в день Рождества Христова семья пришла в церковь к заутрене. По традиции священник в конце службы провозгласил «многие лета» царю и царской семье. Эту молитву обычно после отречения царя опускали. Узнав об этом, солдаты охраны пришли в ярость. Они даже хотели убить священника Васильева, которого епископу Тобольскому удалось спасти от расправы, так как он его тут же отправил в дальний монастырь. С этого времени всей семье было запрещено посещать церковь и присутствовать на богослужениях. Начиная с 17 февраля все богослужения должны были проходить не в церкви, а в губернаторском доме. Охрана использовала любую придирку, любую мелочь, всякие глупые выходки, чтобы заставить царицу с царем выйти из себя, потерять терпение. Их непроницаемое спокойствие еще больше злило эту банду хулиганов в солдатской форме, которая только стремилась к одному, — творить зло, запугивать окружающих и мучить несчастных, беззащитных людей.
В этой обстановке усиления жестокости, поразительной глупости, повседневных проявлений грубой вульгарности, произошел один парадоксальный инцидент. Несчастный полковник Кобылинский встал перед царем на колени. Выбранный солдатский комитет принял решение запретить ношение погон всем офицерам, включая и царя. С каждым днем Кобылинский терял свои полномочия. Но тем не менее он старался, как мог, оградить государя с государыней от распоясавшейся солдатни. И днем и ночью этот человек, выходец из народа, который никогда не проявлял своих монархических чувств, но который, живя бок о бок с императором и его семьей, стал понимать, какой чудовищной клевете подвергаются жертвы революции, и стремясь выразить им свое соболезнование, свое негодование поведением солдат, делал все, чтобы хоть как-то облегчить каждое мгновение их пленения.
На глазах у него навертывались слезы. Однажды Николай с присущей ему мягкостью спросил его, в чем дело, отчего он такой расстроенный.
— Вы же видите, что с меня сорвали погоны. У меня больше нет никакой власти над подчиненными. Тут теперь командует Панкратов, а скорее Никольский, потому что он сопровождает все свои приказы ударами плетки. Ваше величество, прошу меня простить... у меня нет ни Вашего благородства души, ни образцового безразличия, проявляемого императрицей... Власть неудержимо ускользает из моих рук. Я не могу быть более полезен Вам, и посему решил просить об отставке... Мои нервы сдают... я совершенно измучен...
Николай поднял Кобылинского с колен.
Император положил ему руку на плечо, в его глазах появились слезы:
— Я умоляю вас, Евгений Степанович, остаться. Останьтесь ради меня и моей жены, ради детей. Вы должны помочь нам. Наше терпение тоже на исходе... Я прошу об этом вас, не как царь, а как ваш друг, ваш брат по несчастью...
И тюремщик с заключенным крепко обнялись...
* * *
Все большая ненависть исподволь захватывала сибирские просторы. Слякотная, серая, без долгожданного тепла весна отрезала Тобольск от остального мира. Но изоляция его усиливалась, когда из Москвы, из главного штаба Ленина, стали приходить приказы о более суровом содержании членов дома Романовых.
Александра сильно страдала, но не подавала вида, с каждым днем делая над собой все большие усилия, так что даже доктор Боткин, глядя на нее, позабыл о ее сердечном заболевании. Она постоянно писала письма своей лучшей подружке и конфидентке Анне Вырубовой, которая вот уже несколько месяцев томилась в Петропавловской крепости в Петрограде.
Религиозная вера императрицы помогала ей преодолевать все боли, не замечать притеснений, угроз солдатни, этих новых рекрутов, набранных из числа крестьян, — партийцев, которые считали своим долгом быть куда еще более грубыми, жестокими и циничными.
Несчастная государыня никогда не демонстрировала сво- его полного смирения. Да, теперь, глядя на нее, можно было сделать вывод, что она отказалась от любой человеческой надежды, но у нее была еще и другая, тайная, которая ее все еще безотказно поддерживала, и почти каждый день она была занята рукоделием — либо шила, либо вышивала. Ей нравился приглушенный свет, лившийся из окна неподалеку, так как к нему подходить близко ей запрещалось, под тем предлогом, что она могла обменяться условными знаками с потенциальными заговорщиками.