Главной помехой в работе разведчиков была темнота. В конце декабря на шестидесятом градусе северной широты день продолжается каких-нибудь три-четыре часа. Да и в эти светлые часы настоящего света почти не бывает, а только сумерки. Сверху в сумерках покрытая снегом земля казалась белым полем, усеянным расплывчатыми темными пятнами лесов и строений, и чтобы разобраться в этих пятнах, нужно было иметь очень зоркие глаза. Лунин, например, скоро убедился, что для разведки глаза его уже недостаточно зорки.
Ему вначале казалось, что видит он прекрасно, нисколько не хуже, чем в молодости; и он не раз сам отправлялся на разведку, но, вернувшись, с огорчением узнавал от Тарараксина, что переданные им сведения мало удовлетворили штаб фронта. Он видел то, что видели все, что в штабе фронта знали и без него, и никакие оптические приборы не могли ему помочь. Возможно, дело тут заключалось не в зрении, а в неумении наблюдать или даже в отсутствии таланта к разведке. Во всяком случае, он очень скоро вынужден был признать, что в этом деле не в состоянии состязаться со своей молодежью.
Как разведчики они все были лучше его, но и из них резко выделялись двое — Татаренко и Кузнецов. Между Татаренко и Кузнецовым тоже была разница: Кузнецов видел то, чего и Татаренко не в состоянии был увидеть. Самолюбивый Татаренко, привыкший всюду быть первым, и на этот раз уступил первенство Кузнецову не без борьбы. Но долго состязаться с ним не мог, и Кузнецов был признан лучшим разведчиком в полку. В штабе фронта запомнили его фамилию и всякий раз, давая задание произвести разведку, настаивали, чтобы выполнение его было поручено младшему лейтенанту Кузнецову.
Летчики второй эскадрильи поселились все вместе в теплом бревенчатом доме, который сразу же стал называться кубриком. По вечерам после ужина они собирались в кубрике, рассаживались по койкам, читали, писали письма, "забивали козла", громко, "по-морскому", стуча костяшками об стол. Вечера были длинные, темные, тихие. Прогремит поезд, везущий грузы с берега Ладожского озера в Ленинград, и опять глубокая, глухая тишина, как под землей, как на дне моря.
Но тишине этой они не доверяли. Они чувствовали, как под покровом этой тишины назревали события, и внутренне готовились к ним. Они ощущали приближение боев, перемен, огромного перелома и внимательно следили, стараясь не пропустить ни одной приметы, свидетельствующей о том, что перелом этот близок.
Им, людям авиации, конечно, прежде всего бросалось в глаза то, что происходило в воздухе. Малочисленность и осторожность "Мессершмиттов", исчезновение немецких бомбардировщиков — вот что особенно привлекало их внимание. Неужели немцы, убедясь в преимуществах новых типов советских истребителей, смирились и навсегда уступили им воздух? Нет, в то, что они смирились и уступили, не верил никто. Так что же это всё означает? Чего же ждать? Чего опасаться?
— Немцы продолжают воевать на тех же истребителях, на которых они начали войну, — рассудительно говорил Костин в кубрике. — А мы успели наши истребители сменить, мы воюем на новых, на гораздо лучших. Тут мы обогнали немцев, наша промышленность обогнала, и у нас создалось преимущество. Что же теперь остается немцам, если они хотят продолжать борьбу в воздухе? Только одно — построить новые истребители взамен: "Мессершмиттов". Эти новые истребители они строят. И мы их скоро увидим.
Все слушали Костина и понимали, о каких новых немецких истребителях он говорит. Даже название их было известно: "Фокке-Вульф-190". Они уже появились — в небольшом, правда, числе — на далеких южных фронтах, но здесь, у Ладоги, у Ленинграда, их никто еще не видел.
— А какие они? Сильнее "Мессершмиттов"? — спрашивали Костина.
— Уж конечно сильнее. Иначе какой же смысл был бы их строить.
— А чем сильнее? Быстроходнее? Лучше вооружены? Скорее набирают высоту? Маневреннее?
Но Костин знал так же мало, как и все, и не мог ответить на эти вопросы.
— Чего гадать! — говорил Татаренко. — Вот собьем и увидим.
— А как его собьешь?
— Собьем как-нибудь!
— А что же немцы с "Мессершмиттами" делать будут? — спросил Рябушкин. — Выбросят, что ли?
— Зачем выбрасывать? — сказал Карякин. — На запад отправят. "Мессершмитты" против "Харрикейнов" в самый раз.
4.
В начале декабря, как-то днем, у Сони выдалось несколько свободных часов, и она пошла проведать свою квартиру.
Шла она главным образом ради писем. Давным-давно не было писем от Славы, и она беспокоилась. Теперь уж письмо должно быть непременно, если только со Славой чего-нибудь не случилось.
День был темный, как обычно в декабре. Слегка подморозило. Легкий реденький сухой снежок падал на тротуарные плиты, вместе с пылью крутился вокруг тумб. На Соне поверх комбинезона было ее зимнее пальтишко, теперь едва доходившее ей до колен — так она из него выросла. Чем ближе подходила Соня к родному дому, тем быстрее она шла. Во двор она почти вбежала.
Во дворе было пусто и тихо. Но возле лестницы, ведущей к Шарапову, стояла легковая машина. "Уваров здесь!" — подумала Соня. Она не любила заходить к Шарапову, когда там был кто-нибудь, — ей казалось, что она мешает. Но нужно взять Славино письмо. И она зашла.
В первой комнате было уже по-зимнему: в железной печке пылали дрова. Возле печки сидел шофёр Уварова и блаженно грелся. Капли пота блестели у него на лбу. Шарапов, как всегда, сидел за своим столом под черной жестяной трубой, выводившей дым в форточку. На лице его было то самое сосредоточенное, торжественно-замкнутое выражение, которое постоянно на нем бывало, когда приезжал Уваров. Из кабинета Уварова, из-за двери, раздавался гул многих голосов.
— Вам нет ничего, — поспешно сказал Шарапов, едва увидел вошедшую Соню.
Соня не поверила.
— Как же так — ничего? — спросила она, растерявшись.
— Вам писем нет, — вполголоса повторил Шарапов, всем своим видом показывая, что она пришла не вовремя и что он сейчас не может с ней разговаривать.
Но Соня была слишком встревожена, чтобы уйти, ничего не узнав.
— Уже месяц нет от него писем… Как же так?
Лицо Шарапова чуть-чуть смягчилось.
— Пустяки, — прошептал он. — Ничего с ним не сделалось. Он вам не пишет потому, что вы скоро узнаете…
— Его увезли куда-нибудь?
— Никуда его не увезли. Говорю вам, вы скоро узнаете.
— Что узнаю?
Но тут из-за двери раздался голос Уварова:
— Шарапов!
Махнув Соне рукой, чтобы она уходила, Шарапов кинулся на зов.
Соне было ясно, что сейчас она от него ничего не добьется. Встревоженная, она ушла, решив вернуться сюда через несколько часов, — быть может, к тому времени Уваров уедет и Шарапов станет разговорчивее.