Весь 1892 год Гексли читал, раздумывал, писал, переписывал, сокращал, исправлял. Его занимало одно неоконченное дело, одна проблема, давняя и хорошо знакомая и ему, и его веку: каково взаимоотношение природы с моралью и справедливостью? В XVIII столетии природа большею частью воспринималась как хитроумный механизм, созданный творцом небесным с благою целью способствовать удобству и самоуважению человека. Для епископа Батлера она была даже не столько устройством, в котором нужно разобраться, сколько тайной, которую надлежит смиренно уважать, приемля многое, что бедному разуму человека представляется жестоким или несуразным. В XIX веке решили, что природа — это бескрайняя, божественным вдохновением созданная картинная галерея, где нескончаемо звучит музыка и где человек, вырвавшись из тисков городской жизни, может упоенно и мечтательно в одиночестве сообщаться с богом и обретать первозданную чистоту свободы и непосредственности. А ближе к середине XIX века Теннисон под влиянием Ляйелла и тяжких личных бед обнаружил, что картинная галерея находится в склепе, а музыка звучит в могиле.
В 1859 году Дарвин установил, естественно, что склеп на самом деле — не склеп, а фабрика прогресса. Оптимисты середины века были рады-радешеньки, что природа, оказывается, движется вперед, основываясь на здравой и деловой политике «laissez faire». Вопрос о справедливости тут, очевидно, не имеет значения. Правда, для Дарвина он обрел очень важное значение, а тем более для его ученика Роменса, чьим пером водил беспросветный скептицизм и кто, зная о жестокостях природы, не мог в отличие от своего учителя утешиться ни волнением первооткрывателя, ни уверенностью, что они ведут к истинному прогрессу. После миллионов лет эволюции «…мы убеждаемся, что более половины видов, которые выжили в непрестанной борьбе, по своему образу жизни паразитичны, причем низшие и бесчувственные формы жизни кормятся за счет высших и тонко чувствующих; мы видим клыки и когти, отточенные, чтобы убивать; щупальца и присоски, устроенные так, чтобы истязать. Повсюду царят страх, голод, болезни, повсюду льется кровь, содрогаются тела, с хрипом обрывается дыхание и затуманенные глаза безвинных смыкает зверская, мучительная смерть».
В сознании гуманиста зерно дарвиновского учения неизбежно должно было дать росток пессимизма. Правда, Роменс в своем «Беспристрастном исследовании теизма» (1876) многое почерпнул и из посмертных «Трех опытов о религии» Милля (1873), в которых совсем не по-дарвиновски сведены воедино возражения против взгляда на природу как на образец нравственности и как на довод в пользу теизма.
Когда-то, в 1860 году, вскоре после того как внезапный недуг свел в могилу его старшего сына, Гексли утверждал, будто в природе строго и неукоснительно блюдется справедливость. Он и потом не раз повторял то же самое, но уже в 1871 году в своем «Административном нигилизме» стал утверждать обратное и, безусловно, укрепился в этой мысли не без содействия таких сочинений, как «In Memoriam» Теннисона и «Аналогия» Батлера, которые считал превосходными.
В лекции на учрежденных Роменсом чтениях пессимизм Гексли находит свое крайнее выражение. Лектор по обыкновению исполнен беззаветной решимости и отваги и преподносит свою новоявленную и безотрадную истину такой голой и неприкрашенной, что еще немного — и ее не отличить от заблуждения. Процесс, который совершается в мире, говорит он, есть хаос безостановочных изменений, а для одушевленных существ — поле битвы, мучений и смертей. Процесс этический — по крайней мере отчасти — заменяет сотрудничество и умеряет страдания. Человек научился жить в относительном согласии с себе подобными и стал, таким образом, господином среди животных Земли. Однако он освободился от пут естества лишь частично. Он все еще испытывает боль, все еще силится победить в самом себе обезьяну и кровожадного тигра. И неудивительно, если он задается вопросом, существует ли для его мук какое-то изначальное оправдание, какая-то первопричина. Иудейская культура отвечает на это призывом к смирению, греческая — сводом нравственных правил, находящихся в ведении богов и богинь; индийская культура — учением о «карме», по которому посредством переселения душ всякое живое существо в том или ином воплощении в конце концов пожнет то, что им посеяно.
Гексли привлекает позитивная и критическая направленность индийской философии. Он подчеркивает, что учение о переселении душ, подобно эволюционному учению, «…уходит корнями в мир действительного… Совокупность наклонностей поступать именно так, а не иначе, именуемая нами „характером“, нередко прослеживается по длинной линии прямого родства и по боковым его ответвлениям. Можно с основанием говорить, что „характер“ — эта нравственная и духовная сущность человека — и вправду переходит из одной телесной оболочки в другую».
«Сверхъестественное в нашем понимании этого слова» было из индийской системы «полностью исключено. Никакой внешней силы, способной нарушить последовательную цепь причин и следствий, порождающую карму, ничего, кроме воли носителя кармы, которая одна только в состоянии положить карме конец». Будда открыл в скептицизме возможности, о каких не догадывался даже сам Беркли. Как нельзя доказать, что существует материя, так же точно нельзя доказать, что существует сознание. И поэтому для Будды вселенная «не более как поток ощущений, переживаний, волеизъявлений и мыслей», в котором действительностью является лишь карма. Вполне отдавая должное почти научному методу подхода Будды к нравственным вопросам, Гексли не может сочувствовать духу отрицания, которым насквозь пронизана его система. Что жизнь — это сон, что целью человека должно быть стремление оборвать этот сон, умертвив в себе все и всякие желания и чувства, — этого никакой уважающий себя викторианец допустить не мог. С индийским мистицизмом как руководством в жизни Гексли обходится крайне сурово. «Никогда больше ни одной монашеской философии не удавалось в такой мере низвести сознание человека до бесстрастного, мнимо-сомнамбулического состояния, какое, если б не общепризнанная его святость, чего доброго, сочли бы разновидностью слабоумия».
Далее, продолжая свой обзор философских учений, Гексли отвергает стоицизм — а значит, убеждения, очень близкие тем, с которыми он когда-то начинал свою деятельность. В строках, перекликающихся с «Тремя опытами» Милля, он указывает, что стоицизм попросту не признает зла в природе.
«Что „нет худа без добра“ — неоспоримо, и ни один разумный человек не станет отрицать дисциплинирующего воздействия боли и скорби. Однако и эти соображения все-таки не дают нам ответа на вопрос о том, зачем должна мучиться тьма живых существ, ни в чем не повинных и неспособных извлечь никакой пользы от этого дисциплинирующего воздействия, и почему из бесчисленных возможностей — в том числе возможности безгрешного, счастливого существования — всемогущему потребовалось избрать такую, в которой преобладают зло и страдания».