В спектакле все еще играла репетировавшая со Станиславским бесподобная Ф. Шевченко – Матрена. Вот где было полное слияние актерского образа и таланта актрисы! Бело-розовая туша, едва помещавшаяся в своих шелках и ситцах, наглая и одновременно пугливая, скорая на грубый ответ мужу и томно вожделевшая к приказчику Наркису. Она выплывала на сцену и двигалась по ней, как гигантская расписная матрешка, говорящая чаще всего невпопад, но густым, звучным, с переливами голосом. Это был комический идеал купеческой красоты и пышнотелости. «Не режьте вы меня и не трожьте моего тела белого!» – вскрикивала она, заламывая руки, и оставалось удивляться, как природные данные и искусство актрисы сошлись в одном почти неправдоподобном гротеске.
Под стать Шевченко были и ее партнеры. Правда, Курослепова – В. Грибунина давно сменил В. Станицын; не было уже на сцене сумасшедше-озорного и яркого Хлынова-Москвина, а язвительного, в печенки влезающего Градобоева уже не играл М. Тарханов. Лишь фотографии сохранили образ городничего в фуражке, с глазами-буравчиками под мохнатыми бровями: видимость самая благодушная, но не дай бог попасться такому в руки…
Актеры второго поколения МХАТа, бережно сохранив рисунок главных ролей, внесли и свои краски. Бурлескная смелость первых исполнителей была чуть сглажена мягким обаянием, каким от природы были одарены М. Яншин (Градобоев) и А. Грибов (Хлынов). Так или иначе, но сцены «средствия», «под древом» и приема просителей у градобоевского крыльца остались в памяти как высочайшие достижения ансамблевого искусства,
Вспоминаю Градобоева-Яншина… В расстегнутом зеленом форменном сюртуке, из-под которого был виден засаленный белый жилет, городничий являлся с костылем под мышкой в сопровождении верных Сидоренко и Жигунова. Ему все давно было ведомо про обывателей, столпившихся у его крыльца, он знал, как с ними управляться, ведал все плутни в городе, и ему было лень терять время на долгие разговоры. Приняв ко взысканию вексель, он небрежно ронял: «Сидоренко, сунь его за зеркало», и мы понимали, что это могила для такого сорта бумаг. «До Бога высоко, до царя далеко… А я у вас близко, значит, я вам и судья».
Вершиной Яншина в этой роли был, несомненно, разговор «под древом» с Курослеповым и его супругой. Каждая реплика этой троицы вызывала у зрителей счастливую улыбку. Градобоев-Яншин постепенно хмелел, простодушное желание прихвастнуть и покуражиться побеждало в нем расчетливую хитрость. «Вот какой я городничий! О турках с вами разговариваю, водку пью, невежество ваше всякое вижу, а мне ничего…»
Матрена-Шевченко сбивала городничего своими бесцеремонными репликами, и Градобоев, старавшийся прежде как бы вовсе не замечать ее существования, решался ее окоротить. «Вот что, милая дама, – говорил он, слегка обернувшись через плечо к партнерше, – ты бы пошла по хозяйству присмотрела…». Слова «милая дама» Яншин произносил с тайным ядом в голосе – он не снисходил до разговора с Матреной, он потешался над ней. Но Матрена-Шевченко со своим грудным, густым голосом все не отставала, и Градобоев решался походя ее унизить. Он только еще начинал обращенную к ней фразу, а в его голосе уже ожидался смех. «Ты женщина… умная…». И это «умная» тонуло в хриплом хохоте: Градобоев буквально «заходился», счастливый от того, как он тонко обремизил Матрену.
Яншин верно угадал природу образа городничего у Островского. Градобоев – лицо отнюдь не симпатичное; он темен, ленив, нагл, своекорыстен. Но, как в типе человеческой фауны, в нем есть для Островского свое обаяние. Разумеется, в жизни не приведи бог с ним встретиться, но определенный в рамки искусства, как зверь в клетку, он уже не страшен. Его пороки живописны, а смех делает его «цветным», но не опасным. Мягкие интонации Яншина, его добродушная внешность навевали к его герою беззлобное отношение. Но вот Градобоев показывал когти, требуя, по заведенному, «чтобы мне от каждого дела щетинка была», и при слове «щетинка» становилось не по себе от вдруг посверкивавшего, жесткого, цепкого взгляда, до той поры прикрытого у Градобоева-Яншина благодушной манерой патриархального отца города.
Многоцветность внешней формы спектакля Станиславского не мешала натуральности каждого слова, каждой интонации, даже «хмыканья», которые с виртуозной музыкальной точностью подхватывались партнерами. Конечно, к той поре, что я видел «Горячее сердце», декорации уже поблекли и не все исполнители были на высоте. Но, сопротивляясь актерским штампам и наигрышу, начальный замысел режиссера и спустя четверть века после премьеры мощно жил в спектакле. Что же это было когда-то?
Насколько ошеломляющим для театра событием стала в свое время постановка Станиславского, можно судить по одному штриху театральной летописи. Всеволод Мейерхольд, считавшийся антагонистом МХАТа, наутро после премьеры «Горячего сердца» явился на репетицию пьесы «Рычи, Китай!» С. Третьякова в свой театр и громогласно объявил притихшим от изумления актерам, что Станиславский поставил «замечательный спектакль».
С той поры трудно уже представить «Горячее сердце» Островского вне традиции прочтения комедии Станиславским. Конечно, не исключены и другие решения, другие поиски в постановке этой пьесы. Но нельзя не признать, что современное ее восприятие как бы впитало в себя и режиссерскую трактовку Художественного театра.
Станиславский одержал в этой постановке такую безусловную и долгодействующую победу потому, что в своем понимании сценического реализма как полнейшей естественности и народной красочности, праздничной условности форм оказался конгениален автору, угадал скрытую под привычным обличьем пульсирующую в его пьесе и не понятую современниками новизну.
Вечность и современность – два главных крыла классического искусства. Посмотрев постановку Станиславского в 1926 году, Луначарский делился своими раздумьями о «стране Островского»: «Она и сейчас еще всюду шевелится, ее еще далеко не смогла доконать советская власть; она воскресает даже в нашем собственном бюрократизме, и мы ее не так-то скоро похороним».[108]
Да, Островский-художник все еще делает свое очищающее и ободряющее душу дело на тысячах сцен в нашей стране и во всем мире, а его «наивное» искусство, минуя все соблазны моды, подтверждает свою долговечность и невычерпанную глубину.
Не всякому большому писателю выпадает на долю при жизни услышать слова полного и заслуженного признания. Островский узнал это счастье. В 1882 году, когда праздновался 35-летний юбилей его литературной деятельности, Гончаров прислал драматургу письмо, в котором были такие слова: