Однако он не подтвердил возможности успокоения по поводу убийства одного-единственного невинного человека. Разговор все более становился похожим на беседу двух глухих и вскоре иссяк. Я наконец смог вернуться в нормально-лежачее состояние из состояния висения вниз головой.
Появилась старушка. Оглядев пространство купе взором военачальника, оценивающего боевую позицию, она с порога вопросила «бывшего представителя»:
– Ну, что он?
– Мы тут побеседовали с молодым человеком, и он признал, что в полемическом задоре несколько преувеличил цифру. Молодой человек признал также, что не все сидевшие в лагерях погибли…
– Ах-ха, – примирительно начала Мариэтта Сергеевна, – ну тогда я ему дам… компоту.
Через некоторое время около моей головы появилась банка, удерживаемая протянутой ввысь ладонью, а в ней компот, сваренный ее дочерью Мирелью. Было широко известно, что все, приготовленное Мирелью, изумительно вкусно. Банка, призывно покачиваясь, плавала вдоль моей полки, но я твердо решил, что ее «сталинского» компота есть не буду… Банка опустилась. Снизу опять донеслось уже знакомое скрипение про оскудение умов, молодежь, Хренникова и предстоящий поход к нему: «Я знаю этого молодого человека, я когда приеду…» Но все это уже потеряло энергию боя и, по-видимому, не было рассчитано на ответные действия…
Утром на московском вокзале Шагинян разговаривала в коридоре вагона со встречавшей ее внучкой. Я протискивался мимо них, держа в каждой руке по чемодану. Встречи было не избежать. Когда мое лицо поравнялось с микрофоном, старушка одарила меня сияющим взором (по-видимому, она за ночь сообразила, что вчерашняя баталия происходила не в 1951-м, а в 1961 году), и, поводя головой из стороны в сторону при каждом слоге, шутливо пролаяла хриплым дискантом: «Гаф! Гаф! Гаф!»
На перроне княжеская фамилия, предводительствуемая котом, ожидала носильщика. Его сиятельство, протянув мне на прощание ладонь Дона Базилио, напутствовал оперным басом:
– Вступайте-вступайте!.. Не пожалеете!
Я увидел его издали. Он сидел на балконе второго этажа, чуть сгорбленный, тяжелым взглядом смотрел куда-то вниз и курил.
Не заходя в первый этаж, я поднялся по лестнице до уровня второго и перелез через перила на балкон. Мы не виделись несколько месяцев, но он даже не улыбнулся, здороваясь, и сразу спросил: «Ну, что там было, рассказывай!» (Он сильно, по-дворянски, грассировал, часто в середине слов произносил «в» вместо «л».)
Два часа со всеми известными мне подробностями я рассказывал об утреннем визите в Манеж сильно взнервленного главы государства. О грубостях, плевках на полотна, обзывании непонравившихся или непонятных художников «падарасами» и тому подобном.
Он слушал не перебивая и только в особо поражающих случаях издавал свое любимое «да ну-у-у!».
Я был огорчен еще и по собственным обстоятельствам: круги от этого посещения расходились широко и захлопывали форточки не только в изобразительном, но и в других искусствах. С надеждами надо было вновь расстаться неизвестно на какие сроки. Окончив рассказ, я спросил его:
– Объясните мне, как мы дошли до жизни такой?! Как это все вообще стало возможным?! Я задавал этот вопрос нескольким людям старшего поколения, которых вполне уважаю, и ни один не дал мне вразумительного ответа!
– Ну, голубчик, откуда же я знаю! Я, наверное, тоже не смогу ответить!
– Нет-нет! Уверен, что вы, именно вы, сможете мне это объяснить!
– Ну хорошо… Дай я подумаю полторы минуты.
Он ненадолго задумался и затем медленно произнес:
– Я думаю, что история человечества есть прежде всего история культуры. Надеюсь, что и ты так думаешь… Мне совершенно неинтересно, разбил Рамзес Второй хеттов или не разбил, – меня интересуют египетские живопись, скульптура и лирическая поэзия. Мне абсолютно наплевать на походы Наполеона – меня интересуют Давид и Жерико. И если ты со мной согласен, то необходимо заявить следующее: в результате различных исторических коллизий, которые сейчас обсуждать не место и не время, случилось так, что наша страна лишилась культуры, а, следовательно, выпала из истории… А раз она выпала из истории, но все же существует, она исторический нонсенс. А если она исторический нонсенс, то здесь может произойти все что угодно…
Четвертый час ночи. Я сижу в маленькой комнате в Юрмале. Изредка по дальней улице прошумит машина, да из соседнего номера иногда чуть доносятся голоса. Эти звуки только углубляют тишину и покой. Мне хорошо, потому что я стараюсь восстановить в памяти этого удивительного, гениального человека, и сам процесс вспоминания того, как воспринимал его в тридцать два года, делает меня счастливым.
Перед тем как Алов и Наумов предложили нам с женой познакомиться с ним, я успел дважды посмотреть «8½» и сразу понял, что впервые вижу фильм, равный великим образцам из других искусств.
Мою жену, хорошо говорившую по-французски, не пришлось уговаривать поработать переводчиком, но я просил своих режиссеров меня с ним не знакомить, так как совершенно не представлял себе, что смог бы ему сказать. Я хотел просто подышать с ним одним воздухом, разглядеть его и поснимать восьмимиллиметровой камерой. Снял я очень многое, но, к несчастью, не сам проявил пленку, а отдал ее в государственную кинолабораторию, и весь этот уникальный материал безвозвратно погиб. Помню, что на этой пленке рядом с ним должны были быть более всего С. Герасимов, смотревший на него влюбленными глазами, не отходившие от него Алов и Наумов и М. Хуциев, к которому он относился с нежностью, часто обнимал за плечи и называл Марленино.
Я видел, как он разговаривает, как слушает собеседника и на что обращает внимание. Очень хорошо помню его голову – голову римского императора: огромный черный глаз, большой правильный нос с горбинкой, мощный череп.
Он был идеальным слушателем. Он внимал словам собеседника с ангельским терпением, с неизменной, физически ощутимой доброжелательностью и при этом ни на мгновение не прекращал работать. Он не только слушал говорящего, но и тщательно его изучал: очень быстро рассматривал и, видимо, запоминал лицо, жесты, детали одежды и манеру поведения.
Меня поразило и то, как точно он чувствовал, где и в какой момент находится Мазина. Он как бы водил ее спиной. Он мог беседовать с кем-то в углу комнаты, стоя лицом к стене, и если ему надо было обратиться к Мазине, то, произнося: «Джульетта!», он разворачивался на совершенно точное количество градусов, чтобы ее увидеть, и в любой фестивальной толкотне и гомоне она тут же откликалась. Было заметно, что их отношения – отношения глубоко любящих людей.