Бывают свидетели обвинения и свидетели защиты, и бывает так, что каждый из них прав, — но каждый прав по-своему.
Права Мария Павловна: злоупотребления телесными наказаниями в их семействе не было.
Но телесные наказания — подзатыльники, затрещины и порки — были. Просто на долю Марии Павловны их выпало мало или даже совсем не осталось — она была младшей сестрой, учиться начала уже в Москве. Отец служил приказчиком, жил при амбаре, дома бывал редко. Провинности у нее, вероятно, случались, но наказывать ее было некому. Отец хоть и писал о Марье Павловне: «…всеми силами стараемся поступить ее в училище», но воспитал ее и поставил на ноги не он, а брат, Антон.
Прав, наконец, — опять-таки по-своему — и сам Павел Егорович. «Если дурака поучишь, — втолковывал он Евгении Яковлевне, — то от этого никакого вреда, кроме пользы, не будет».
Все эти слова — «деспотизм», «ужас», «страдание» — не так-то легко ложатся в строку биографической повести. Они взяты явно из другого ряда и знаменуют собой определенное обобщение, не упускающее из виду реальный портрет Павла Егоровича, но, конечно, и не сводимое только к нему. Не был же отец Чеховых деспотом и тираном на самом деле, в прямом, трагедийном звучании этих слов. Как раз наоборот: «…отец мой до конца дней своих остается тем же, чем был всю жизнь — человеком среднего калибра, слабого полета…»
Тут все было гораздо проще и гораздо значительнее: тут два века сошлись лицом к лицу, тут отец, как все отцы, растил сына по образу своему и подобию («…я никогда не мог простить отцу, что он сек меня в детстве»), а вырастил, как это иной раз случается между отцами и детьми, совсем не то, что хотел.
Павел Егорович был человеком крутого нрава и твердокаменных правил, детей воспитывал по Домострою, в послушании, трудах и молитве. Он, естественно, желал детям «всех благ небесных и земных», но наипаче и прежде всего желал им «духа кротости, терпения и смирения».
Чеховы жили в жесткой узде, по древнему уставу покорности и благочестия: истово молились, истово почитали авторитет и власть главы семейства и вообще всякий авторитет и власть, целовали дающие и наказующие руки старших, жили в том своеобразном состоянии, о котором говорилось: «нужно иметь в душе страх Божий».
«Прощай, детство! — писал Николай Чехов, вспоминая отчий дом. — Ты спишь спокойно, хотя, засыпая, чувствуешь розги, уготованные тебе на завтра за твои якобы великие преступления».
Между тем «преступлений» не было: под рукою Павла Егоровича дети росли покорными и тихими, домашние богослужения и хор, в котором они пели, лавка, в которой нужно было трудиться от зари до зари, уроки — все это отнимало силы, отбивало охоту к шалостям. Но детей все-таки «учили», то есть били, секли розгами — вовсе не по злобе и не от дурного характера, но с искренней верой и по глубокому убеждению. Так было всегда, так, вероятно, растили и самого Павла Егоровича, так писалось в книгах, которые он в свое время выучил наизусть: «…казни сына твоего от юности его, и покоит тя на старость твою… И не ослабляй, бия младенца: аще бо жезлом биеши его, не умрет, но здравее будет…»
Можно было бы сказать, что Чеховы жили «как все», в полном согласии с обычаями своей среды и господствующим правопорядком. Так оно, в сущности, и было, но было нечто и сверх того: свои обязанности — и в семье, и в лавке — Павел Егорович выполнял с тем избыточным рвением, которое М. П. Чехов, младший сын и биограф семьи, назвал впоследствии «формализмом». Это осложняло его собственную жизнь и часто приводило к ошибкам, которые сам он, вероятно, переживал тяжело.
В едва початой бочке с постным маслом утонула крыса. Вылить масло — накладно, выбросить крысу и торговать как ни в чем не бывало — грешно. Был устроен особый молебен: крысу извлекли при всем народе, над бочкой раздувал кадило священник, после молебна приглашенные сели за стол, и чеховская крыса, естественно, сделалась в городе притчей во языцех. Все это действо стоило Павлу Егоровичу едва ли дешевле, чем само масло, и в конце концов он так и пе понял: почему это покупатели стали обходить его лавку стороной?
Искренне и наивно веря в силу святой молитвы, Павел Егорович понимал слово Божие буквально, упуская из виду, что очистительный молебен — все-таки не дезинфекция. В нем до конца жизни сохранилась характерная наивность рассудка, не приученного к противоречиям, не ведающего сомнений, — наивность провинциальная и по-своему даже умилительная.
В Москве, куда Павел Егорович уехал после банкротства, Чеховым жилось трудно, ученье у младших не налаживалось. В одном из своих писем к Антону отец недоумевал: «Не знаю, отчего в Москве ученье медленно двигается, или оттого, что климат холодный, в теплом ученье скорей созревает и дает плоды приятные…»
Чехов писал старшему брату в 1892 году: «Отец взволнован: Виссарион, епископ Костромской, получил Анну 1-й степени, а Александр, епископ Можайский, который старше его, еще не получил».
«Папаша… читает все время газеты и потом рассказывает матери, что в Петербурге учреждается общество для борьбы с классификацией молока. Подобно всем таганрожцам, не способен ни к какой другой работе, кроме как возжиганию светильников».
Известно, что Павел Егорович писал иконы. Одна из них сохранилась. Это Богородица с младенцем, вырисованная с величайшим тщанием, терпеливо, четко, подробно, словно бы с натуры: работа человека, ее сомневающегося в том, что Богородица существует физически. Скорее фотография, чем образ, овеянный верой и лирикой.
Отец Чехова был религиозным человеком, но в его вере не было терпимости и добродушия. Была жесткая убежденность, внушенная не столько верой в предвечную справедливость и добро, сколько страхом перед казнями ада. Дети знали твердо: их ждут не райские кущи, но геенна огненная, и представление о геенне огненной внушалось им столь предметно и доходчиво, что они потеряли веру в рай. Бог отца в этой семье был страшным Богом; его боялись и, насколько смели и могли, ненавидели.
Фанатизм Павла Егоровича, неустанного в устройстве домашней церкви, домашнего хора и потом церковного хора, вообще много трудившегося па церковной ниве, которая и в самом деле требует дисциплины, настойчивости и усердия, — этот «фанатизм» был, в сущности, заурядной душевной грубостью, выражавшейся в постоянных окриках, затрещинах, нагоняях и порках. А он между тем был человеком искренне и, по-видимому, глубоко, светло верующим. Может быть, в этом выразилась роковая двойственность церковности: лирика молитвы, истинный восторг души и в то же время деньги, которые счет любят, и вообще расчеты церковные. Это рождало недоумение, и оно приобретало черты инакомыслия, иноверия.