– Будто всем одинаково от Бога отпущено! И не только что перед знатными господами или какими земными владетелями, но даже перед самим Богом Всевышним дураком быть не хочу!
Наброшенный на спину кафтан сбился Михайле на правое плечо, кумачовая* рубашка была стянута кушаком. Лицо было хмурое, глаза недобрые.
«Распалился! – подумал Лука Леонтьевич. – Голова непоклонная». А вслух сказал:
– Нож бы тебе еще за пояс, ровно атаман…
– А как, значит, про то, чтобы к его делу всякого звания людям приставать, как об этом сам царь Петр, великий государь, рассудил? – спросил Михайло. – По мне, ежели кто, к примеру, учится да больше научился, тот и почтеннее, а чей он сын, в том нет нужды.
В много повидавших глазах Луки Леонтьевича Ломоносова пробежала усмешка.
– Это как раз та правда, которую не все так-то уж и любят.
Глава седьмая
В ДРУГУЮ ЖИЗНЬ
Дни становились короче, и все длиннее делались спускавшиеся над Двиной мглистые ночи.
Солнце заходило, оставляя над задвинскими еловыми лесами багровую вечернюю зарю. Теперь уже не сразу рядом с ней вспыхивали светлые полосы рассвета. Ненадолго зажигались большие звезды, две-три, и становилось видно, как по небу идет ущербная луна. Это еще не ночь, но уже и не день, и дневные птицы чайки беспокойно летают над рекой и громко кричат.
В это самое время поднимается с Белого моря семга и идет на двинские устья. Миновав стерегущих добычу тюленей, плывет она вверх по Двине до устья Пинеги и далее, пробираясь на нерест. Тихо в речной глубине проходят косяки драгоценной красной рыбы. В эту пору начинается долгожданный семужий промысел.
Над Двиной падали сумерки. В свете костра у берега были видны деревянные поплавки сети-трехстенки*, поставленной на ночь наперерез течению. Поплавки тихо била волна. Докатываясь до берега, волна бежала на песок и под ветлой, нависшей над водой, чуть слышно пела в корнях дерева.
На дальнем болоте глухо ухала выпь*.
По соседнему высокоствольному осиннику пролетал лиственный шорох.
Когда костер вспыхивал и из него в темнеющее небо с искрами полыхал огненный язык, в красном свете выступали тонкие стволы деревьев и тускло блестели жесткие трепещущие листья осин.
Темнело. Сходила ночь. В озерных зарослях ситника* и хвощей затрещит чирок-трескунок*, не поладив с соседом по ночевке, свистнет умостившийся на кочке свистунок, подаст голос кряковая утка, забеспокоившаяся о своих утятах. По воде ударит большая щука, прошедшая по кругу за ночной добычей. Из-за реки по гладкой поверхности воды долетит волчий подлаивающий вой. И снова умолкнет уходившаяся за день птица, перестанет биться ушедшая в водяную глубь рыба, затаится и утихнет зверь, прислушиваясь или что-то выглядывая в темноте.
Нальостров на юго-западной, поросшей лесом излучине которого облюбовал место Михайло, тонул постепенно в темноте и дымившихся от маленьких озер туманах. На низком, с заливными лугами и сочными травами острове этих озер было разбросано множество: Рушалда, Лыва, Паритово, Овсянка и другие. Лежавшие наискось через двинский рукав Холмогоры пропадали во мгле. Противоположное Нальострову нагорье, или матера́ земля, – берег, за которым тянулись двинские земли, – уходило в сумеречную даль.
Михайло сидел у костра и смотрел в огонь. Под горевшими ветвями лежала красная груда жара, по краям она подернулась рыхлой кромкой пепла, по которому пробегали вспыхивающие огни.
По ночной реке долетела с другой стороны песня. Кто-то затянул протяжную. Слов слышно не было, только напев медленно уходил в ночную тишину, замирал у лесной темной опушки.
Михайло прислушался. «Один, видно, поет, – подумалось ему. – Сел где на берегу и поет».
Так и в самом деле поет одинокий певец: закрыв глаза, останавливаясь иногда на каком-либо слове, прислушиваясь к нему.
«Ночь темна, а бывает, будто дальше как-то ночью видится и в своем дневном деле, случается, больше поймешь. Ночью судьба к сердцу ближе». Михайло лег на подостланный овчинный тулуп и стал смотреть в ночное небо.
Певец продолжал петь.
«И никто ему не нужен. Сам себя он слушает. Слова не доходят, а понятно: о судьбе поет. – Михайло закрыл глаза. – Судьба? В чем она, судьба?»
И ему стало припоминаться, о чем он говорил на днях с Шубным и Сабельниковым.
Когда Михайло и Шубный уселись у ветлы, что одиноко стоит на берегу, Шубный сразу приступил к делу:
– Вот что, парень. Деется с тобой что-то. Скажись. Таиться от меня не след.
– От тебя, дядя Иван, никак мне не таиться. Дело мое такое. Книги я свои, «Арифметику» и «Грамматику», читал и учился по ним. Ну нравилось, занятно было. А вдруг понял, что вся моя жизнь в том, в науках. И больше ничего мне не надобно.
Шубный побил хворостиной о сапог.
– Как в старую веру ходил, помнишь?
К чему бы это Иван Афанасьевич?
И Михайло ответил осторожно:
– Почему не помнить?
– Так вот – сторона это. Разумеешь? Не настоящее.
– То другое. Науки не то.
– Другое. Верно. А почему в старую веру ходил? Как думаешь?
– Ну как – почему…
– А вот я тебе растолкую. Страстей в тебе много. А страсть может в сторону сшибить. Очень просто. Не холодом на нее – не говорю тебе этого – а рассуждением. Прежде чем ступить на новую дорогу, ногой потрогай. Страсть – одно, поспешность – другое… Теперь вот скажи: Семену Никитичу в церкви давно уже не пособлял?
– Есть грех…
– А ретив был. Стало быть, второе уже пробовал – и отстал. Не в укор говорю, не подумай. И не от бессилья отстаешь. Куда там! Только сила твоя поперек пути тебе становиться не должна. Годы твои молодые, и потому, что кипит в тебе, вдвойне тебя берет. Вот и порешили мы с Семеном Никитичем потолковать с тобой. Нам-то на нашем веку повидать довелось, тебе, молодому, и послушать нас.
– Великие дела, значит, задумал? – спросил Михайлу Сабельников, когда на следующий день они встретились уже втроем: он, Михайло и Шубный.
– Тесно мне тут. Куда ни повернешься, все плечом во что-нибудь упрешься. Мало мне того, что вокруг.
– Мы же в этом живем, – заметил Шубный.
– Да, случается, еще и похваливаем! – усмехнулся Сабельников.
Наступило молчание.
– Вот что, Михайло, – заговорил наконец Сабельников, – слушай меня. Присоветовать хотим тебе. И мне, и Ивану Афанасьевичу тоже в свое время желалось такое, что, может, и не сбылось. И мы-то знаем, как от того на сердце нелегко. Дело, о котором задумался, на большой высоте, и, в случае чего, падать тебе с нее так, что и самой жизни решишься.
– Бери, Михайло, свое, бери. Не отговариваем. Напротив. Но – осторожно. Не рывком. Спокойной силой.