Но Булата не так мучил «защем совести» (с совестью своей человек всегда может договориться), как совсем другой «защем». Ему не давало покоя сознание своей внутренней несвободы, ущемленное чувство собственного достоинства. (Опять вспоминаю его искаженное болью лицо, когда он сказал мне: «Как это все унизительно!»)
Но, если уж сам Солженицын бросил им эту кость, Булат мог и не чувствовать этого унижения. Во всяком случае, не корить себя, не терзаться никакими «ущемами совести». А в сравнении с появившимся на страницах той же «Литгазеты» письмом Шаламова его письмо выглядело даже исполненным ничем не замутненного чувства собственного достоинства.
Но не все восприняли это так.
Помню свой разговор на эту тему с одним тогдашним моим знакомым – Володей Глоцером.
Володя одно время был секретарем Маршака, и именно он позвонил мне и сообщил, что Самуил Яковлевич прочел мою книжечку о Пантелееве и хочет со мной встретиться.
Нередко я виделся с Володей и у Корнея Ивановича, и у Лидии Корнеевны, которая тоже его привечала.
Мы с ним не были ни друзьями, ни даже близкими приятелями. Но он считал меня «своим», и я его тоже. Поэтому разговоры у нас были вполне откровенные.
И вот, столкнувшись однажды на Тверской, постояли, поговорили, даже прошлись немного вместе, продолжая начатый разговор.
А разговор был как раз о Булате, о том самом, только что появившемся тогда в «Литгазете» его письме.
– Говорят, – с сардонической усмешкой сказал Володя, – его надо читать как-то по-особенному: то ли на просвет, то ли переворачивая газетную страницу вверх ногами. Я пробовал и то и другое, но выходило всё одно и то же.
– А что ему было делать? Как еще в этих обстоятельствах он мог поступить? – кинулся я защищать своего любимого Булата.
– Ну-у, скажем, так, как поступила в подобном случае Лидия Корнеевна.
И рассказал такую историю.
После какого-то очередного ее открытого письма начальство, решив, что отмалчиваться и делать вид, что ничего уж такого особенного не происходит, больше уже нельзя, что на все ее выходки всё-таки надо как-то прореагировать, пригласило ее на встречу с одним из секретарей Московского отделения Союза писателей. Пригласили (пока еще) не для проработок и нагоняев, а просто для дружеской беседы. Было ли это ими всеми так задумано или такую форму встречи избрал проводивший ее секретарь (кажется, это был Росляков), но провести ее он постарался в самом мягком и дружелюбном тоне, какой, по его мнению, тут был возможен.
– Как же так получилось, Лидия Корнеевна, – начал он, – что, обсуждая наши сугубо внутренние, товарищеские дела, вы обратились за поддержкой и защитой к нашим врагам?
Ответить на этот вопрос можно было по-разному. Например, сказать – как это делали многие, – что обращаться к нашим врагам даже и не думала. Что свое открытое письмо Маргарите Алигер она послала в «Известия», а открытое письмо Шолохову адресовала, как прямо там было сказано, «В правление Ростовского отделения Союза писателей. В правление Союза писателей РСФСР. В правление Союза писателей СССР. В редакцию газеты “Правда”. В редакцию газеты “Известия”. В редакцию газеты “Молот”. В редакцию газеты “Литературная Россия” и в редакцию “Литературной газеты”». А о том, каким образом эти ее письма попали в руки «наших врагов», она знать не знает и ведать не ведает, и пусть это выясняют те, кому положено этим заниматься, то есть, как принято выражаться в таких случаях, наши компетентные органы.
Но Лидия Корнеевна не стала придуриваться и вертеть вола. И на вопрос Рослякова ответила так.
– Не понимаю, – будто бы сказала она, – почему тех, кто меня печатает, я должна считать своими врагами, а тех, кто не печатает и даже травит, – друзьями.
Этот ее ответ меня восхитил, о чем я не преминул сообщить ей при первой же нашей встрече.
Достоверность этой истории Лидия Корнеевна тогда не подтвердила. Кажется, даже дала понять, что ничего подобного не было, что это легенда, одна из многих, какие ей часто приходится о себе слышать. Но при этом сказала:
– Не надо ни от кого ничего требовать. У каждого своя точка кипения, свой Рубикон.
Этой ее реплике особого значения я тогда не придал. Но потом вспоминал ее не однажды. И в первый раз мне пришлось ее вспомнить довольно скоро.
Виктора Платоновича Некрасова,
даже в ту пору, когда мы с ним были едва знакомы, я, как и все мы, звал Вика. И, если ненароком сбивался на «Виктора Платоновича», он недовольно морщился. И это несмотря на разницу в возрасте (он был старше меня на шестнадцать лет).
Володя Войнович моложе меня на шесть лет. Он, стало быть, был моложе Вики на двадцать два года. Но это обстоятельство ничуть не мешало ему не только звать Виктора Платоновича Викой, но и быть с ним на «ты».
С Викой иначе было нельзя.
И в этом тоже проявлялось главное свойство его личности: он не признавал никаких условностей, никаких барьеров, никаких табу. Не только с друзьями, но и в своих отношениях с самой Софьей Власьевной. (Любимая его реплика: «Бодал я советскую власть!»)
Рано или поздно это должно было кончиться плохо. И так оно и случилось.
В 62-м на каком-то высоком партийном собрании (кажется, на пленуме ЦК) Хрущёв вдруг объявил, что знает только одного настоящего Некрасова – того, который написал «Я из лесу вышел, был сильный мороз». А таких Некрасовых, как Виктор, надо гнать из партии железной метлой.
Поводом для этого высказывания послужили путевые заметки Вики о нескольких его заграничных поездках, в которых он некритически, даже вполне доброжелательно изобразил окаянный мир чистогана.
Тотчас же в «Известиях» – газете, главным редактором которой в то время был зять Хрущёва Алексей Аджубей, – появилась статья «Турист с тросточкой». (С этого момента во всех своих письмах вместо подписи Вика рисовал шляпу и тросточку: это стало чем-то вроде его фамильного герба.)
По всем законам и канонам партийной дисциплины Вика должен был покаяться, признать ошибки. Но он этого делать не стал.
Проигнорировал один партийный выговор, потом второй («Бодал я советскую власть!»).
Тогдашний секретарь ЦК Украины Шелест, подпевая главному пахану, рвал и метал, требуя от Некрасова полагающихся покаяний. Но тут главный пахан вдруг оказался «волюнтаристом», а это означало, что и все его высказывания и указания тоже были «волюнтаристские». И тогда – рассказывал Вика – тот же Шелест на каком-то приеме, наклонившись к его уху, шепнул ему: «Все эти годы я дивился вашему партийному мужеству».
После этого на какое-то время от него отстали.
Но Вика продолжал «бодать» советскую власть, вел себя как свободный человек, организовал самочинный митинг в Бабьем Яру в память о расстрелянных там немцами евреях и совершил много других действий и поступков, не согласующихся с его статусом лауреата Сталинской премии и – пока еще! – члена партии.