В конце августа 1829 года прошение о дозволении слушать лекции на факультете, не без возникших сложностей в связи с формальной службой в Кремлевской экспедиции (и даже, как ни парадоксально, получением первого чина) наконец было подано, и с 14 октября того же года Александр Иванович Герцен зачислен в студенты. Огарев потянулся вслед за другом, определившись вольнослушателем на словесное отделение.
Шумная студенческая семья «в семьсот голов» захватила Александра и вынесла его в свободное плавание. Притом отеческая опека, хотя бы в лице сопровождавшего его на курс камердинера, — дань «старинному помещичьему воспитанию», которого упрямо придерживался Яковлев (ничуть не сомневаясь в тщетности своих попыток), — отнюдь не ослабевала. Определялось и время возвращения домой подросшего барчука: не позже половины одиннадцатого. И так до двадцати одного года. «…Если б меня не сослали, — усмехнется Герцен, — вероятно, тот же режим продолжался бы до двадцати пяти лет… до тридцати пяти».
После домашнего заточения, проведенного до поры в интеллектуальном одиночестве, а затем в скрываемых от отца свиданиях с Огаревым, вольная университетская жизнь собирала друзей или, вернее, будущие друзья собирались вокруг Герцена. Несомненно, он станет лидером. И даже облик его — оживленный, раскованный, производит впечатление. Он невысок, худ, а в темно-серых, живых, блестящих глазах столько благорасположения и любви к людям, столько скрытой энергии и пытливого ума, что трудно ошибиться насчет его дарований. Он пылок, остроумен, его жажда знаний и деятельности не знает предела. Однако чрезмерная искренность семнадцатилетнего юноши, неосмотрительность молодости и молодая дружеская солидарность никак не предостерегают его от «безумной неосторожности» в общении с разными людьми. Пропаганда политических идей ведется с щедростью, открыто и с полным приятием ее новыми товарищами:
«Мудрые правила — со всеми быть учтивым и ни с кем близким, никому не доверяться — столько же способствовали этим сближениям, как неотлучная мысль, с которой мы вступили в университет, — мысль, что здесь совершатся наши мечты, что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы были уверены, что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за Пестелем и Рылеевым, и что мы будем в ней».
Панегирик своей alma mater навсегда остался на страницах «Былого и дум» классическим подтверждением роли и влияния университета «в истории русского образования» и в формировании новых просвещенных поколений для будущего России: «Московский университет вырос в своем значении вместе с Москвою 1812 года; разжалованная императором Петром из царских столиц, Москва была произведена императором Наполеоном (сколько волею, а вдвое того неволею) в столицы народа русского. <…> С тех пор началась для нее новая эпоха. В ней университет больше и больше становился средоточием русского образования. Все условия для его развития были соединены — историческое значение, географическое положение и отсутствие царя.
Сильно возбужденная деятельность ума в Петербурге, после Павла, мрачно замкнулась 14 декабрем. Явился Николай с пятью виселицами, с каторжной работой, белым ремнем и голубым Бенкендорфом.
Все пошло назад, кровь бросилась к сердцу, деятельность, скрытая наружи, закипела, таясь внутри. Московский университет устоял и начал первый вырезываться из-за всеобщего тумана. Государь его возненавидел с Полежаевской истории. <…>…и не занимался больше „этим рассадником разврата“, благочестиво советуя молодым людям… не вступать в него. <…>
Но, несмотря на это, опальный университет рос влиянием, в него, как в общий резервуар, вливались юные силы России со всех сторон, из всех слоев; в его залах они очищались от предрассудков, захваченных у домашнего очага, приходили к одному уровню, братались между собой и снова разливались во все стороны России, во все слои ее».
«…Больше лекций и профессоров развивала студентов аудитория юным столкновением, обменом мыслей, чтений… Московский университет свое дело делал; профессора, способствовавшие своими лекциями развитию Лермонтова, Белинского, И. Тургенева, Кавелина, Пирогова, могут спокойно играть в бостон и еще спокойнее лежать под землей».
Волнения и бури в истории университета сопряжены с внутриполитическими событиями и международными потрясениями, бесконечно пугавшими русское правительство («…какое-то горячее, революционное дуновение началось в прениях, в литературе. Романы, драмы, поэмы — все снова сделалось пропагандой, борьбой», — напишет Герцен в «Былом и думах»).
Европа дышит революцией. Во Франции — Июльский переворот. Поляки готовы восстать и вновь заявить о своих правах и притязаниях. В ноябре — декабре 1830-го доходят новости о Варшавском восстании и Герцен бесконечно сочувствует полякам. Отныне их предводитель Тадеуш (Фаддей) Костюшко — один из главных героев его поклонения. На молодежь сильно действуют аресты и жестокие расправы, учиненные правительством в ее среде в ответ на малейшие протесты. Еще жив трагический пример Полежаева, отданного в солдаты всего лишь за стихи. (Он проживет 33 года и будет включен Герценом в составленный им мартиролог жертв николаевского деспотизма.) На памяти студентов — разгром тайного общества братьев Критских, арестованных в 1827 году. Какова участь этих троих мучеников? В деталях Герцен не знает. Но судьба любого протеста предопределена: ссылка, тюрьма, гибель либо в крепости, либо в солдатах.
Несмотря на подстерегавшие опасности, молодое поколение готово было вырваться из-под правительственной опеки. Уровень «гражданской нравственности» студентов рос на глазах, читалось и обсуждалось всё запретное — книги, потаенные стихи. Герцен свидетельствовал: молодежь собиралась прекрасная. Ни доносов, ни предательства не было. Робкие юноши отходили в сторонку, чтобы не быть вовлеченными в «истории». Но истории эти неминуемо случались.
Только пережили эпидемию холеры, заставившую Герцена прервать занятия на три с половиной месяца (сентябрь 1830-го — январь 1831-го), как разразилась история почти политическая.
Погружение в политику, и, как следствие, протест против режима до добра не доводят и обычно заканчиваются знакомством с оборотной стороной свободной жизни. И Герцену этого не избежать. Уже первая демонстрация несогласия с устоявшимися в университете консервативными правилами была чревата последствиями, выдвинувшими его в ряд неблагонадежных. Он впервые узнал прелести карцера.
«Маловская история» марта 1831 года развертывалась стремительно и со всей полусерьезной, полувеселой легкомысленностью юной беспечности. Могла бы она кончиться гораздо трагичнее, если бы…