Ленин не любил проигрывать и уступать даже в мелочах. Случилось, что дважды подряд Леонид обыграл Ленина в шахматы. Ленин отказался играть в третий раз, торопливо поднялся со стула, полусерьёзно и полушутливо промолвил:
— Ну, это не дело мат за матом получать.
Он был недоволен.
Обедали мы все вместе в чешской социал-демократической столовой, где нам отвели отдельную комнату. Обеды были питательные, но нам не хватало хлеба, мы прикупали его в соседней булочной. Ленин подсмеивался над нашим русопятством. Мы не забывали также объёмистых кружек с пивом. Ленин ел мало, пиво пил редкими, скупыми глотками, не больше одной кружки, и то не всегда. Обычно он занимал одно и то же место, обедал, не выпуская из рук газету, и когда к концу обеда или ужина в комнате от выпитого пива делалось шумно, он время от времени опускал несколько верхний край газетного листа, обводил нас из-за него беглым и весёлым взглядом, будто хотел им сказать: «Так и быть, пейте, ничего с вами не поделаешь».
Читая «Форвертс», однажды заметил:
— А пора бы устроить среди немцев хороший раскольчик и окончательно отмежеваться от реформистов.
О расколе в среде европейских социал-демократов он думал ещё в 1911 году.
Однажды он пришёл в столовую озабоченный, собрал нас вокруг себя, хлопотливо и таинственно предупредил почти шёпотом:
— Нужно соблюдать на улицах осторожность. Появились русские сыщики; очевидно, жандармы уже пронюхали о нашей конференции. При выходе из квартиры меня сейчас хотели заснять, несомненно, русские охранники. Нужно сказать чехам.
Он снова оделся, побежал искать лидера чешских социал-демократов Немеца.
При открытии конференции Ленин с особым упорством настаивал, чтобы мы объявили её всероссийской с правом избрания центрального комитета и центрального органа. Это означало, что все остальные социал-демократические группы и направления исключаются из партии, конференции присваиваются функции съезда. И мы, двадцать делегатов, являемся единственными, подлинными представителями революционных рабочих России. Против этого предложения ожесточённо возражал Ян, но остался одиноким.
С первого взгляда наше решение казалось узурпаторским и безумным. Из отчётов и докладов было видно, что мы представляем небольшие, разрозненные, почти не связанные друг с другом подпольные группы и кружки. Даже в таких городах, как Одесса, Киев, Николаев, Саратов, Екатеринослав, наши организации насчитывали тридцать, сорок, изредка пятьдесят человек. У нас не было ни открытых газет, ни денег, нам не хватало работников, у нас отсутствовала интеллигенция. Против нас стояла косная, казавшаяся победоносной, сила самовластья. Против нас боролись тогда все буржуазно-помещичьи партии. Нас не признавали такие основоположники марксизма, как Плеханов, Аксельрод, Мартов. Мы шли наперекор всем нелегальным партиям. Социалисты других стран считали нас ничтожной кучкой сектантов. И мы брали на себя смелость объявить, что мы — единственный верный оплот грядущей революции. Со всех сторон окружённые врагами, мы первыми переходили от обороны к нападению в обстановке продолжающейся подавленности, измен, трусости, раскола, шатаний, непонимания, преследований. На другой после конференции день нас должны были начать травить, издеваться над нами, клеймить захватчиками, арестовывать, ссылать. Мы шли покорять мир, двадцать делегатов, имея пока лишь мужественность, уверенность и Ленина.
Сидя на заседаниях, я иногда, закрыв глаза или глядя в окно, думал:
«Может быть, происходящее в этой комнате не настоящее? Не делаем ли мы все только вид, что считаем себя главным штабом революции? Не обманываем ли мы друг друга, не тешим ли иллюзиями, праздной игрой?» Я открывал глаза или переводил взгляд на собравшихся. Сгущённым, напористым тоном Ленин произносил речь, заложив большие пальцы рук за жилет у подмышек и наклонившись над столом так, как будто он мешал ему что-то достать. Он неизменно твердил, повторял, напоминал одно: надо составить свой большевистский центральный комитет, надо положить конец разброду, кустарничеству, сомнительным и бесплодным соглашениям с колеблющимися. Я следил за течением его мыслей, слова его убеждали, но ещё более убедительным казалось что-то подспудное в нём. Оно выражалось во всей его крепкой фигуре, в нависшей, тяжёлой лобной части головы, в привычке стремительно наклонять вперёд весь корпус и столь же быстро откидывать его назад, в нутряном, картавящем голосе, в косом и узком татарском разрезе глаз, в которых играла, блестела мысль, но не холодная, а почти страстная и хотящая. И я уже не сомневался, что конференция, объявившая себя наперекор всему съездом, — есть дело большое, огромное, историческое.
Со стула поднимался Зиновьев. Тормоша чёрной смолью облитую кудрявую голову, он начинал говорить, как бы даже со скукой. Голос его сначала звучал глухо, по-будничному. Он пробовал и искал, откуда удобней подойти к теме, лишь потом он делался словоохотливым. Слушая его, я всегда удивлялся одной несообразности в нём: широкий, плечистый, он говорил высоким фальцетом, почти женским голосом. В этом было что-то излишне приподнятое, подстёгнутое.
Когда очередь доходила до Каменева, он, всегда склонный к приятельской шутке, к перешептываниям, вдруг делался озабоченным и деловитым. Он поправлял пенсне, перебирал бумаги на столе, словно что-то искал и не сразу находил, поглаживал клином подстриженную бороду. Ленин убеждал, организуя круг «своих», Зиновьев говорил с трибуны, Каменев находился в парламенте. Окончания его выступлений часто были непреклонны; незадолго до конференции он написал книгу, направленную против меньшевиков, она вызвала среди них негодование и бешенство, но глядя на его покладистую фигуру, я всегда вспоминал также, как в свободные часы он весело балагурил, читал стихи Максимилиана Волошина, отрывки из «Пепла» Андрея Белого, отнюдь не отказывался от вечеринок — и я думал: озабоченным и деловитым перед выступлениями он делался от того, что ему всегда предварительно надо переламывать в себе «человеческое, слишком человеческое».
За большим столом сидели делегаты. Леонид спокойно курил, глубоко вдавившись в кресло, почти неподвижный, будто ему было лень пошевелиться. Серго загадочно и таинственно шептался в углу с плотным Залуцким, сиявшим румянцем во все щёки. Догадов улыбался, показывая до дёсен целый ряд крупных и неправильно посаженных зубов. Он был мал ростом, бледен, напоминал подростка. Ян спешил что-то записать для возражения, мусолил карандаш, громко чихал и откашливался, мешая говорить. Шварцман, облокотившись правой рукой на стол, потирал пальцами лоб, изредка вскидывая глаза на Зиновьева. Филипп с достоинством исполнял обязанности очередного председателя, находя, однако, время плутовски перемигнуться с кем-нибудь из соседей. Вид у всех был обычный, житейский. Некоторые выглядели утомлёнными, и всё же в комнате преобладало нечто горячее и нервное. Оно выражалось в речах, в репликах, в предложениях, в лёгкой возбудимости делегатов, — оно бессознательно вносилось нами оттуда, из России, всей нашей сложной скрытой жизнью, оно как бы стояло у всех за плечами. И снова и опять я чувствовал, что происходящее на конференции есть настоящее, ненадуманное, что завтра каждое слово, решение будет претворяться в большое и страшное дело, за которое все мы обречены на мучения, на голод, на изнурительные и унизительные годы тюрьмы и ссылки.