Может, не так уж широки и внятны те понятия о счастье, какими питается сердце Катерины, но важна сама эта возможность души – удивиться прекрасному, ее неосуществленная жажда многое вобрать в себя и пугающее, но притягивающее чувство полета, когда она полюбила.
Строгого «реалиста» Д. И. Писарева оттолкнул некогда мистицизм Катерины. Но ее экзальтированная религиозность – не обряд, а неутоленность души, и стоит в одном ряду с непогасшим желанием осмысленной жизни и женской одаренностью. Да найдется ли ей, такой, какова она есть, отзыв в скучной жизни с Тихоном в мертвом городе Калинове, где надо всем страх, где всем людям – «гроза»?
Грозой часто считали налетевший на Катерину вихрь страсти. Но гроза в пьесе многолика – не только образ душевного переворота, но и боязнь наказания, греха, родительского авторитета, людского суда. «Недели две никакой грозы надо мною не будет», – радуется, уезжая в Москву от маменьки, Тихон.
Слово «гроза» мелькнуло в этой реплике не зря. Нет ли в главном, ключевом для пьесы поэтическом образе отсвета этой посторонней человеку, внушающей ему трепет силы?
Конечно, это лишь одна грань образа, и гроза в пьесе живет со всей натуральностью природного дива: движется тяжелыми облаками, сгущается недвижной духотой, разражается громом и молнией и освежающим дождем – и со всем этим в лад идет состояние подавленности, минуты ужаса принародного признания и потом трагическое освобождение, облегчение в душе Катерины.
Счастье и одновременно беда ее в том, что она цельный человек, личность, исполненная естественности, правды натуры. «Что при людях, что без людей, я все одна, ничего я из себя не доказываю», – простодушно говорит Катерина. Природная нравственность в ней не допускает спасительной лжи, какой живут Варвара с Кудряшом. Беззащитность делает ее лицом трагическим.
Катерина предчувствует свою обреченность и уже заранее ждет за любовь расплаты. Но где-то глубоко внутри она сознает и то, что какой-то другой, высший грех – задавить живое чувство, не разрешить себе любить. (Так не знала, боялась любви героиня драмы «Снегурочка», а полюбив, стала гибнуть, плавясь под лучами солнца).
Почти одновременно с Флобером, описавшим мадам Бовари, и задолго до Толстого, изобразившего Анну Каренину, Островский попытался проникнуть в душевный мир женщины, охваченной любовью, как бушующей стихией, мгновенным пожаром. Темная, пугающая ее самое страсть поднимается, будто вопреки ее воле, из глубин души, и она уже ничего не в силах поделать с собою. Страсть эту называют «темной», потому что рядом с трепетным ожиданием встречи, волнениями любви, заливающей мир особым радостным светом, является равнодушие, если не отвращение ко всему, чем прежде она жила. Прислушиваясь к учащенному биению своего сердца, Катерина испытывает мучительное желание счастья и тревогу, предчувствие неизбежной беды.
Традиции религиозного воспитания повелевали думать, что в замужней, по воле небес повенчанной женщине, «беззаконная», греховная страсть может возникнуть лишь как игра чужих ей темных сил, дьяволово внушение, власть бесов, замутивших чистые душевные ключи.
В древнерусском апокрифе праведник изгонял бесов из Соломонии, спасая поврежденную страстями ее утробу. Возникала почти натуралистическая картина исторжения из язв грешного тела посторонних ему «темнозрачных» сил с рогами и хвостом. Патриархальная русская традиция была в этом смысле жестока.
Но трагизм греха существует, пока сам человек верит, что это грех. Катерина верит истово и не сомневается, что пропала, преступив моральную заповедь. В сцене с ключом от заветной калитки, ведущей к оврагу, который дает ей Варвара, она в одном монологе проходит весь путь над бездной – от ужаса при мысли о соблазне («Вот погибель-то! Вот она!») до нетерпеливого страстного вздоха («Будь что будет, а я Бориса увижу! Эх, кабы ночь поскорее!..»)
Мы не заметим в Катерине и следа эмансипационной моды, самовластной веры в правоту сердца. Она предчувствует, что должна заплатить гибелью за любовь. И всё же, будто в ослеплении, шаг за шагом идет навстречу счастью-несчастью, чтобы с той же силой искренности, с какой любила, покаяться принародно в своем «грехе».
Но это, так сказать, субъективный мир героини, ее психологический строй. А что же сам Островский? Оправдывает ли он ее? Жалеет ли? Проклинает? Вопросы не праздные.
Когда Толстой, спустя двадцать лет, решится осудить в своем романе грешную женщину, изменившую мужу, оставившую ребенка, он не сладит с поставленной себе тенденциозной задачей: вызовет сочувствие читателей к «грешной» обольстительной Анне и словно бы сам увлечется ею. «Мне отмщение и аз воздам» – поставит он в эпиграфе. Это скажет за него как бы сам Господь Бог, автор же отступится оробело, будто отскочив в ужасе на платформе Обираловка от поезда, волочащего безжизненное тело героини. Мерцающая черная бездна откроется за соблазнительным и ядовитым туманом мира страстей.
Островский с самого начала был свободнее от догмата наказания. Он любуется не столько прельстительной красотой героини, сколько ее прямодушием, чистосердечием. А в двух эпохах жизни Катерины – безмятежном счастливом девичестве и пригнетенном замужестве, автор найдет контраст, заранее пробуждающий энергию сочувствия в читателе и зрителе. Сомнение рождается неизбежно: если религиозный закон и расхожий предрассудок против Катерины, то, может, не прав закон? Тем более что ее искренность поставить под сомнение невозможно.
Полусумасшедшая старая барыня вопит, бессильно тыча в сторону героини клюкой: «Красота-то погибель наша!» Островский, возможно, не повторил бы за Достоевским его фразу: «Красотою мир спасется». Но он безусловно верил в то, что не могут красота, счастье, любовь вести в адову бездну. А что если просто недобрые люди вложили в уста Вседержителя и Творца, а потом провозгласили с амвона то, что им было выгодно или чего они сами пугались, унизив подлинную благодать – красоту, искренность, свободу чувства?
Драматург не ищет для своей Катерины выхода из безысходности: его нет. И простая эмансипация выглядела бы как модная пошлость в свете вечного трагизма любви. Но правда образа Катерины, правда сильного и цельного характера русской женщины, открытая Островским, осталась и для последующих времен главным смыслом драмы.
У каждого большого писателя есть своя география, страна, населенная его героями, очерченный границами его знания и привязанностей край творческого вдохновения. У Островского он локальнее, меньше по территории, чем можно ожидать. В отличие от Пушкина, переносившегося с Моцартом – в Австрию, с Дон Гуаном в Испанию и с героями «Пира во время чумы» в старый Лондон; в отличие от Гоголя, живописавшего свой Рим, и Достоевского, изобразившего Рулетенбург в «Игроке», – у Островского только Россия, одна Россия, но и Россия-то далеко не вся. Москва и Приволжье, городки и сёла средней и верхней Волги – этим почти исчерпывается его художественная вселенная.